Рассказ?
Шрифт:
Голые слова, которым я отдался по неведению. Было бы наивно полагать, что они предоставляют мне власть над ним. В какой-то момент он поместил их в меня, наверняка и во многих других, и это-то чудовищное воспоминание нам и нужно нести вместе до самого превращения, от которого нас избавит только некий конец — и его мне никак не спутать с легкой смертью. Словно он скрыл свою жизнь — надежду, которая таинственно продолжает сопровождать его жизнь, — в одном из этих слов: в счет только одно, только одно живо, и на него, наверняка, никогда и не подумаешь.
Когда я думаю о нем, я знаю, что еще о нем не думаю. Ожидание, близость и далекость ожидания, рост, который делает нас меньше, очевидность, которая лелеет в нас себя и лелеет там иллюзию.
Не отсутствующий: окруженный отсутствием, окружающий нас ощущением своего отсутствия.
Поди знай, не сберегаем ли мы в нем что-то от самих себя. А что если он был нашей надеждой? нашим остатком? До чего странное ощущение: мы были ему еще нужны. Какое таинственное обязательство: долг помочь ему без нашего же ведома и неведомым нам движением, возможно, помочь ему удержаться на его месте, крепко держась за свое и не переставая быть тем, чем мы были бы без него. Не
Однако же и мое перед ним смущение. Если, несмотря на всю свою сдержанность, он до такой степени меня отягощал, то потому, что в его присутствии недоставало, быть может, всякого будущего и всего того великого будущего, которое, как я себе воображал, он должен был бы для нас представлять. Он присутствовал таким странным образом: столь полно и столь неполно. Стоило ему там оказаться, и мне только и оставалось наталкиваться на его изглаживание, из-за которого его приближение становилось еще более тяжеловесным, жестоко несуразным: возможно, несущественным, возможно, подавляющим. Словно от него только и было, что его присутствие, каковое не давало ему присутствовать: безмерное присутствие, которое он и сам, казалось, был не в состоянии заполнить, будто уже в нем исчезнув, которое медленно, бесконечно его засасывало — присутствие без никого, быть может? Но все навязывало мне долг не сомневаться, что он там был: верно, более одинокий, чем я мог себе представить, прижатый своим планомерным отступлением к той невидимой линии, добраться до которой мои взгляды и мысли были неспособны, будучи не в силах ее перейти.
Его присутствие, а не идея его присутствия. Мне казалось, что это присутствие уничтожало саму свою идею, что у меня не могло сложиться о нем даже превратного представления. Вот почему оно было столь надежно, так сглаженно достоверно — поверхность, которой недоставало шероховатости и грубости, с каковыми я предпочел бы столкнуться.
Может быть, я видел его, не представляя себе, что его вижу. Отсюда и уверенность, но почти что лишенная чувства и иллюзии уверенности.
Рост в нем чего-то, что развивалось во всех направлениях. Я его чувствовал: безмолвный рост, непосредственный и безмерный напор внутрь, наружу. Но ничуть не меньше чувствовал я и то, что, будучи там, он только там и был, целиком и нигде больше, словно в месте, которое из-за этого исключительного утверждения становилось с ним единым целым. Полагаю, я так никогда и не смог помыслить его отсутствующим, и если я, воображая, что она может пойти повидаться с ним к нему в комнату, испытывал такой внутренний отказ, то дело тут в том, что было это, скорее всего, единственное место, где мне приходилось признать за ним хоть какое-то отсутствие. Я не мог пойти навстречу идее, что он был там один, страдающий, может быть, умирающий; еще менее — предположить, что она сможет пересечь эту границу отвращения и в действительности сделать то, что я не мог себе сделанным и представить. В этом не было ничего фантастического — напротив, не знаю уж какая жесткая простота, нужда без выкрутас, отказ от всего, что могло потрафить воображению и даже тревоге; тревога без тревоги, слишком простое и слишком бедное, чтобы к нему можно было подступиться, решение, подступ того, к чему нет подступа. Существо, которое уже ни в чем было не вообразить, невообразимое; вот его-то появление я прежде всего и боялся увидеть рядом с собой, на пределе самого себя.
Самая мучительная идея: он не может умереть за отсутствием будущего.
Идея, как я сразу же заметил, впрямую касающаяся и меня; я был за нее в ответе, и в некоторый момент мне придется найти ей какое-то применение, но она к тому же казалась и преждевременной. Тем не менее, я ее не забыл. Она так себе и оставалась — неиспользованная, как всегда направленная острием на меня.
Его одиночество, одиночество того, кому уже негде на свой счет обманываться. Ему только и остается претерпевать свои страдания, но он не мог, однако, это претерпевание вытерпеть. И, вероятно, именно по этой причине и пытался вынести его в нас, в нашей собственной мысли, к которой стремился обратиться и вернуться испуганным движением, неуверенным, испуганным, и оно, как я чувствовал, в действительности ему не удавалось. Он был там весь, целиком, но личностно все же не вполне собою, вызывал меньшую уверенность, что самим собой является, — некто абсолютно несущественный, безо всякой опоры на себя или на что бы то ни было, даже без той полноты страдания, которую замечаешь на некоторых лицах, когда неведомо какою милостью бытия на миг сдерживается и претерпевается величайшее страдание. Почему же тогда он до такой степени навязывался? Как этим простым, наглядным присутствием удавалось ему присутствовать рядом с нами, но как бы и без нас, без нашего мира, быть может, вообще безо всякого мира? И эта уверенность, что в нем, а особенно позади него, во всех направлениях росло нечто угрожающее — ростом, который не уменьшал его слабости, ростом, который из беспредельной слабости исходил. Почему я не был избавлен от подобной встречи?
Странная боль; стоило мне попытаться представить его себе в этой комнате, и я знал: если мои мысли меня от нее отвлекают, то лишь потому, что он там только умирал, ничего более. Боль, возможно, только в моей мысли, болезненной мысли, понуждающей меня думать напором неведомого страдания, все время все тот же гнет, все время тот же не перейденный предел. Он что, ждет? Знает, что умирает и что умирающий соприкасается с бесконечным будущим? Кроткий и нежный нажим, терпение, в котором он, с самим собою пересекшийся, к себе прижимается, безмолвная неподвижность, своя доля в которой и у меня, — и вдруг ощущение, что он оборачивается, что в нем ворочается неподвижность, зрелище столь насущное и настоятельное, что у меня не оставалось сомнений: оно отражает истинное движение, словно в этот миг, искушаемый иллюзией круга, он возвращался к нам как к своему истинному грядущему, дабы вновь обрести надежду умереть прежде самого себя.
Чувство, что являешься его границей, в общем-то не исчезало — но границей очень и очень частичной, мельчайшей ее толикой, которая в темноте и безвестности будет трудиться, чтобы окружить его со всех сторон.
Необходимость не дать ему от нас отделиться. Нельзя, чтобы он рассматривал нас так, будто нас там на самом деле не было. Мне в подобный момент самой животрепещущей обязанностью представлялось заставить его почувствовать нашу близость, жизнь в нас, неистощимую силу жизни. Ну а для нас — не ставить под сомнение его право там быть — близким, незаметным, дружеским. Но часто все остальное превозмогала мысль, что в нем мы уже давно мертвы: не в этой конкретной форме, которую было бы совсем несложно усвоить, но в отражении, которое я с сомнением и озлобленностью прочитывал на наших лицах: в таком случае и мы тоже, мы оставили в себе на погибель то, что должно было бы найти в нас свою опору, не только самих себя, но и наше собственное будущее, всех людей, в том числе и последнего. Мысль, которая не давала пока себя продумать.
Наше искушение отдаться под его взглядом исчезновению и возродиться в мощи без имени и без лица. Я предчувствовал эту мощь, следил за этой притягательной силой, видел знаки пытавшейся занять наше место странности, которой мы, однако, еще придавали человеческий облик. Быть может, не что иное, как имевшееся между ним и нами пространство, и казалось мне как бы наполненным каким-то существом без судьбы и без истины, неясным существованием — и однако же чем-то живым, всегда способным обрести в нас жизнь и превратить нас в совершенно иных существ, на нас самих лишь похожих. Я и боялся, что на себя уже лишь похожу и, еще более, что обладаю — и для нас, и для себя — силой и сомнением того далекого взгляда, который он направил в нашу сторону.
Дробное, крепко сбитое расстояние: нечто ужасное без ужаса, холодное и сухое воодушевление, разреженная, запутанная и неустойчивая жизнь, которая, возможно, распространялась повсюду, — словно в этом месте набрался жизни и силы разрыв, обязуя нас видеть себя лишь удаленными и с нами уже разлученными. Эти здешние крики, эта сушь молчания и слов, эти беспощадные жалобы, выслушиваемые без особого внимания и не желающие, чтобы их услышали. Оно росло, не возрастая, существо, чья жизнь состояла в том, чтобы увеличиваться, истончаясь; развиваться, истощаясь; незримо разрывать отношения, оставляя их, какими они и были. И впечатление, что мы обманывались, тщетно сбивая себя с толку со лживостью, которая на самом деле лживостью и не была, как будто мы обладали лишь обликом того, чем, казалось, были. Движение расторжения, но и притяжения, благодаря которому лица, казалось, становились привлекательными, влеклись друг к другу, словно чтобы составить вместе будущее совсем другого облика, образа, вообразить который необходимо и невозможно. Однако же, его присутствие. Не скажу, что о нем помнил. Невозможно помнить о том, кто только и присутствует. Но, вопреки тому, что мне подчас казалось, я и не забывал; забвению с присутствием не совладать.
Быть может, мы и не переставали наблюдать друг за другом. Стоя внизу, рядом с окном, и в него глядя — но смотрит ли он? а если смотрит, куда направлен его взгляд? — он способен почувствовать мое безотчетное, напряженное приближение, мое нетерпение, мою затаенную просьбу, как и я чувствую его холод, несомненность его границ. В свое время я опасался, что окажусь ему неровней или просто его разочарую, столкнув с человеком, сквозь рассудок которого он проходил, сам того не замечая и не оставляя никаких следов. Ну а теперь: скользкий, неподвижный, привлекающий меня моим же усилием, провоцирующий меня в моей уверенности, дабы предотвратить любые ее повороты. Когда я так его воспринимаю, он отличается от того, что я ожидал в нем высмотреть: более молодой, к тому же с юношеским выражением вопрошания, каковое, кажется, маскирует его истинное лицо. Чувства, которыми я его наделяю, как бы оторваны от его облика, внешни по отношению к чертам лица, всего-навсего с ними играют, и, возможно, именно поэтому распознаваемое мною при беглом соприкосновении страдание служит ему вторым или третьим лицом, придает такой внешний вид, будто он реален лишь на расстоянии, преодолевать которое я не хочу. Меня весьма чувствительно останавливает это страдание, и, разговаривая с ним, я только и пытаюсь удержаться от него в стороне. По меньшей мере я не обманулся в предельной легкости его присутствия. Он явственно ближе ко мне, чем я к нему. Как будто за недостатком внимания, которое не преуспело в созидании необходимой прозрачности, я все еще выступаю посредником между ним и мною. Стань я повнимательнее — чувствую, что отвечу на его ожидание более ощутимым образом. Когда я с ним разговариваю, если только некоторые из моих слов причастны тому чуткому вниманию, на которое сам я не способен, мне отлично видно — что-то может произойти: страдание или то, что я так называю, вместо того чтобы оставаться от него в стороне или, самое большее, на поверхности его лица, может, развернувшись, в него проникнуть и, чего доброго, наполнить его огромную пустоту — перспектива, мой страх перед которой тут же все и прерывает.