Рассказ?
Шрифт:
Мысль, которая, что ни миг, меня щадит: он, будучи последним, вряд ли, однако, последний.
Что он меня от меня же и отвлек, я заметил лишь мало-помалу. Он не требовал никакого внимания — и куда меньшего, нежели мысль. Это-то “меньше” и было сильнее всего. Я был обязан ему беспредельной рассеянностью и — вновь меньшим — противоположностью ожидания, чуждой сомнению изнанкой веры: неведением и небрежением. Но и это еще не все: нужно было, чтобы неведение это не ведало и обо мне самом и осторожно, неуверенным движением, без неприязни или отторжения оставило меня в стороне. Кто же тогда его встречал? Кто с ним разговаривал? Кто о нем не думал? Я того не знал, я только предчувствовал, что это никогда не был я.
Сам Бог нуждается в свидетеле. Божественному инкогнито нужно пробиться на этот свет. Когда-то я долго пытался представить, каким быть его свидетелю. Я чуть не заболевал при мысли, что свидетелем этим, чего доброго, придется стать мне — тем существом, которое не только должно ради этой цели добровольно устраниться из самого себя, но и устраниться, уже ничего не ради, и из самой цели, пребывая столь же замкнутым, столь же неподвижным, как и придорожный знак. Много времени, суровое и мучительное время провел я, дабы самому почти что уподобиться дорожному знаку. Но медленно — внезапно — забрезжила мысль, что этой истории не было свидетеля:
Если теперь в моих воспоминаниях он — человек, на которого я смотрю так, будто только его и видел, значимостью этой он не измеряется. Она свидетельствует только об ограничениях, к которым я прибегаю, дабы его зацепить, о фальсификации наших отношений, о моей слабости, каковая, не в состоянии его постичь, напоминает мне о нем только через эту значимость. Я понимаю, что тем самым все предаю. Как смог бы он извратить мельчайшую частичку моей жизни? Возможно, он там и находится, в комнате, освещенное окно которой я вижу. Это одинокий, чужой, тяжело больной человек. Уже давно не покидает он свою постель, он недвижим, он не разговаривает. Я никого об этом не расспрашиваю, я не уверен, что пересуды как-то соотносятся с тем, что я себе представляю. По-моему, он совершенно забыт. Это забвение — та стихия, которой я дышу, проходя по коридору. Я догадываюсь, почему, вновь начиная, чтобы столоваться вместе с нами, он изумлял нас своим кротким бесцветным лицом, которое отнюдь не было тусклым, а, напротив, лучилось — почти лучезарной незримостью. Мы узрели лик забвения. Это вполне может забыться — на самом деле, требует забвения — и однако же всех нас касается.
Я говорил о его скрытых предпочтениях. В этом было что-то таинственное. Каждый, полагаю, чувствовал, что ему предпочитают кого-то другого, но не кого попало, а всегда ближайшего из других, словно он мог смотреть, лишь вглядываясь чуть в сторону, выискивая того, кого ты касался, кого задевал, того, кем, по правде, ты до сих пор был убежден, что являешься. Возможно, в вас он выбирал всегда кого-то другого. Возможно, этим выбором в кого-то другого превращал. Это был взгляд, которым и хотелось, чтобы тебя разглядывали, но он, быть может, никогда на вас и не падал, падал доселе разве что на клочок пустоты рядом с вами. Пустота эта однажды оказалась молодой женщиной, с которой я был связан. Взгляд же не вызывал у меня сомнений, он остановился на ней с даруемой далью силой, ее задержал и выбрал. Но вот для нее — все побуждает меня поверить, что предпочтен был я. Частенько у меня складывалось впечатление, что при всей нашей близости нас к тому же сблизило и недоразумение.
Она появилась здесь за несколько лет до меня. Я, таким образом, был в ее глазах новичком, в неведении переступившим порог и растерявшимся от резкой смены обстановки. Это заставляло улыбаться, но также и притягивало. Когда прибыл он, старожилом, в свою очередь, оказался уже я. Она звала его профессором. Возможно, он был заметно старше нас, числившихся среди самых молодых; как-то он обмолвился ей, что ему тридцать восемь. Чуть позже я на какое-то время обосновался высоко в горах, а когда вернулся, он был, как говорили, при смерти; его уже давно не видели. Я нашел, что она почти не изменилась. Она показалась мне даже моложе, чем помнилось, да и ближе, хотя и обособленнее. Словно замкнувшись в этом месте, она достигла с ним взаимопонимания, позволявшего ей извлекать отсюда гибкую, тайную истину, тогда как остальные так и оставались обращены к сожалениям, надеждам и безнадежности иной жизни. Я по сути был не здесь и не там, но по возвращении оказался ошарашен и восхищен, снова и как бы случайно ее встретив; счастье, которое, казалось, без моего ведома длилось и в мое отсутствие, сохраняя при этом легковесность каприза. Каприз? но свободный, случайная встреча, которая если чему-то и обязана, то только случаю. Про двух людей, которых мало что объединяет, принято говорить: между ними ничего нет. Хорошо, в таком случае между нами не было ничего, никого и даже нас самих.
Потом пришла зима. У одних снег вызвал словно бы вторую болезнь, но кое-кому принес своего рода успокоение и отвлек от страданий. Я не говорю, что он поправился. Мне он казался заметно слабее, чем сразу по прибытии. Ходил чуть нерешительно; его странная поступь создавала впечатление, что он задерживается вровень с нами разве что на какие-то мгновения, а приходит же с самого низа — и всякий раз приходит оттуда благодаря кроткому упрямству. Однако не казалось это и походкой человека, который вот-вот упадет: неуверенность тут была иная, из-за нее можно было утратить уверенность и в самом себе, неуверенность подчас мучительная, подчас легковесная и чуть хмельная. Я заметил также, как, должно быть, изменился его голос. Я полагал, что он просто ослаб, но произнесенное им тревожило меня некой затрудненностью, справиться с которой мне никак не удавалось. Он, конечно же, был очень вежлив, он чудесным образом оказывал внимание всем и вся; при его приближении вступаешь, казалось, в пространство, где все близкое вам и сердцу собрано, охраняемо и молчаливо оценено — не приводя каких-либо доводов, но заставляя вас уповать на своего рода справедливость. Однако он не был ни покладистым, ни снисходительным, ни добрым. На мой взгляд, ни с чем более жестким в жизни и не встретишься. Объяснялось ли это его безучастностью или уж не знаю каким несчастьем, с которым его следовало отождествить? Вопреки себе в нем видели врага. Это было горче всего. Как можно видеть соперника в подобной слабости? сражаться с настолько неприкрытым бессилием? Отсюда рождалась бесконечная тоска.
Извиняясь, он грустно заявил кому-то: “Да, знаю, ко мне тянет людей”. Подчас он казался очень близким, подчас не очень: стены рухнули; подчас все таким же близким, но вне всякой связи — рухнули и те стены, что разделяют, и те, что служат для перестукивания на тюремном языке. И
Это я — его-то я и не могу произнести — было ужасно: ужасно кроткое и слабое, ужасно обнаженное и постыдное, чуждая любому притворству дрожь, вполне от меня чистая, но чистота эта во всем доходила до конца, всего требовала, вскрывала и выдавала совершенно темное, быть может — последнее я, которое застанет врасплох саму смерть, влекомое ею к себе как ей заказанный секрет, обломок кораблекрушения, все еще живой отпечаток ноги, разинутый в песке рот.
Не скажу, чтобы он нас разлучал, совсем наоборот; но тем самым он нас разлучал и связывал весьма опасным образом, поскольку происходило это вне нас. Питался он за маленьким столиком, стоявшим чуть поодаль, поскольку поглощал только почти жидкую пищу — очень медленно, с предельным терпением. Он сносил все. Он не подавал виду, скольких усилий ему стоило в этом преуспеть, а может быть, ему уже и не надо было прикладывать усилия, может быть, он так полно стерпелся со столь доброкачественным упадком и столь выверенным постоянством, что ему уже и не нужно было ничего претерпевать, разве что пустоту, о которой я не хотел и думать. Вот, без сомнения, почему он побуждал нас поверить, что жизнь его была начисто лишена событий — кроме одного, каковое, нечто монументальное и отвратительное, и привело его туда, где он пребывал, или же вовсе не грандиозное и не чрезмерное — может статься, оно показалось бы нам самым что ни на есть незначительным, — оказало тем не менее на него такое давление, что все остальные события, как оказалось, от этого улетучились. Когда он жевал еще медленнее — и это выглядело так, будто вместо себя он предоставил совладать с окружающим воздуху и времени, — она подходила к нему ближе. Усаживалась она не прямо за его столик, а чуть в стороне; по ее словам, приблизившись, она сразу же ощущала смутное беспокойство — не лично в нем, на это ему недоставало сил, и поэтому он всегда казался спокойным и полным самообладания, а в окружающем его пространстве: безмолвное подравнивание, преображение; он быстро менял свою манеру смотреть и ее видеть, он тайком подстраивался — чтобы бережно к ней подладиться? но не только к ней, чтобы подладиться ко всему или, может быть, к случаю. “Быть может, своим появлением здесь он оказался ввергнут в слишком отличный от своего мир?” Но на самом деле у него никакого мира не было, вот почему она и пыталась дать ему свой, что требовало от него готовности смириться со всеми последствиями. Она же, должно быть, его смущала: ну да, хотя бы потому, что все его внимание уходило на то, чтобы еда не попала ему не в то горло, но она на этом не останавливалась, она мимоходом преодолевала это смущение, она даже не хотела ему помочь и все же ему помогала, она потихоньку заставляла его перебраться в сравнительно надежное место, прикрепляла к незыблемой точке и, чувствуя, как он теребит свою привязь, держалась отменно, она быстро-быстро разговаривала с ним, монотонно и почти без передышки, словно бы не отводя взгляда от самой себя, и тогда-то в ее речи что-то и менялось и на поверхность то и дело проступало дыхание этого обаятельного я, мало-помалу обратившись к которому, он упокаивался в ожидании.
Что он был такое? Какая сила его сюда водворила? На чьей он был стороне? Что мы могли для него сделать? Странно, что возникало искушение приписать ему самые значительные мысли, самые глубокие прозрения, невообразимые для нас познания, потрясающий в целом опыт, тогда как соприкасались мы лишь со странностью его слабости. Наверняка он был способен обо всем думать, все знать, но, сверх того, он ничем не был. В нем пребывала слабость абсолютно несчастного человека, и эта-то безмерная слабость боролась против силы безмерной мысли; его слабость, кажется, всегда находила эту великую мысль недостаточной и требовала, чтобы продуманное столь могучим образом было обдумано заново и передумано на уровне величайшей слабости. Что это означало? Она расспрашивала меня о нем, словно я им самим и был, и в то же время утверждала, будто я ее к нему подталкиваю, говорила она и что он ее привлекает, что она чувствует себя к нему ближе, чем к кому бы то ни было; говорила также, что он ее пугает, но, почти тут же, и что он ее вовсе не пугает, что она ему по-своему доверяет, испытывает приязнь, которой по отношению ко мне у нее не было.
Верно, конечно, что без нее мне, возможно, так и не хватило бы сил до него додуматься. Верно и что она не только побуждала меня думать, но и позволяла мне самому о нем не думать. То, о чем я по ее требованию говорил, грезил, являлось скорее некой дремой в ней самой, покоилось в ее собственной жизни, в моей к ней склонности, будучи не чем иным, как ее лицом, тем взглядом, которым она меня оделяла. Сказать, что она служила нам посредницей, было бы несправедливо. Она никоим образом мне не служила, и я бы не согласился пользоваться ее услугами даже и с подобной целью. Но своей естественностью и живой задушевностью она должна была помочь мне избавиться в моих с ним отношениях от самого себя, и я испытывал что-то вроде счастья, ограничивая ею свои, направленные, однако, на него, мысли. Во всем этом было нечто ужасное, но и счастливое, что говорилось для этих, столь ощутимо со мной разговаривавших тела и рта. — Возможно, с моей стороны это был опасно опрометчивый ход. Возможно, я был тяжко виновен, что не обеспокоился заранее о судьбе, ожидавшей в ней мои мысли, о гнете, которым они ее обременяли, и, еще более, о накапливаемой ими пустоте, каковую она питала собственными силами и неустрашимостью. Все верно. Но и она тоже не размышляя уступала мне свои мысли — бескорыстно, не заботясь ни о себе, ни обо мне; она говорила, что продумывает их лишь во мне или рядом со мной, подчас ничего не говоря, в гнетущем меня вплоть до удушья молчании, на которое я, однако, не покушался.