Рассказ?
Шрифт:
Думаю, это и есть абсолютно темный момент всей интриги, та точка, где она постоянно возвращается к настоящему, где я не могу уже ни забыть, ни припомнить, где человеческие события до бесконечности выстраивают свое возвращение вокруг столь же неустойчивого и неподвижного центра, как и я сам. Я могу вспомнить, на какую дорогу меня это толкнуло и как я порвал почти со всем — и в этом смысле тоже я все забыл, — почему же мне, удалившемуся так далеко, надо еще и еще отступать вглубь мгновения, где я скитаюсь словно образ, связанный с неким неподвижно идущим день за днем, и неким до некоторой степени всегда избавляющимся от времени временем. Я могу вспомнить, что при всей длине этой дороги, при всем ее петлянии через никчемные повторения дней и мгновений, ничто не в силах помешать ей вновь и вновь, раз за разом оказываться разделяющим две крохотные комнатки коридором, в который мне довелось войти: колеблющейся темнотой, в которой я должен был претерпеть самую сильную боль и, однако, встретить самый истинный и самый радостный миг, словно натолкнулся я там не на холодную истину, а на истину, обернувшуюся неистовством и страстью конца. Я могу вспомнить все это, и вспоминать это означает не что иное, как сделать еще один шаг все в том же пространстве, там, где идти дальше значит наперед навязать мне возврат. И однако, хотя меня уже затягивает этот круг, и пусть даже мне придется писать это вечно, я бы так и написал, чтобы вечное зачеркнуть: Теперь, конец.
Тот, кто не сопутствовал мне
На сей раз я постарался к нему подступиться. Попытался, хочу сказать, ему растолковать, что, коли я там был, дальше тем не менее я пойти не мог и что, в свою очередь, исчерпал все ресурсы. По правде, у меня уже давно сложилось впечатление, что я дошел до крайности. “Но вы до нее еще не дошли”, - заметил он. В этом я вынужден был признать его правоту. Со своей стороны я до нее не дошел. Но мысль о том, что, быть может, я и не имел в виду “своей стороны”, делала это утешение горьким. Я попытался повернуть все по-другому. “Я бы хотел дойти”. Способ выражения, который он уклонился принимать всерьез; по меньшей мере, он принял это без той серьезности, которую я желал сюда вложить. Вероятно, это, как ему казалось, стоило большего, нежели пожелания. Мне не оставалось ничего другого, кроме как поразмыслить над тем, чего же “я хотел бы”. Я уже замечал, что он интересовался фактами, он становился более требовательным и, может быть, более искренним, когда к нему можно было обращаться на том же языке, на каком говорят все, а с виду язык этот являлся языком фактов. Препятствием служило, что — именно тогда — события, казалось, чудесным образом отступили.
Наверное, несмотря ни на что, я ожидал от него призыва идти вперед и, быть может, какой-то опасности, препятствия. Я не боролся, но и не поддавался, поддаться потребовало бы от меня больше сил, чем у меня имелось. Не могу отрицать, что необходимость с ним разговаривать, чаще всего заговаривая первым, словно мне принадлежала инициатива, а ему сдержанность, забота о том, чтобы оставить меня на свободе, — но возможно, с его стороны, а следовательно, и с моей тоже, это было всего лишь бессилие, — необходимость эта казалась столь утомительной, столь изнуряющей, что у меня зачастую не оставалось достаточно подлинных сил, чтобы этой необходимостью воспользоваться. У меня не было ощущения, что говорить ему хоть в какой-то степени необходимо, что ему это приятно или, наоборот, неприятно. Он всегда проявлял предельную лояльность, с величайшей твердостью препровождая меня от менее верного к более верному слову. Подчас я спрашивал себя, не стремится ли он любой ценой меня удержать, я доходил до мысли, что он всегда преграждал мне дорогу, хотя если и проявлял какое-либо намерение, то скорее уж помочь мне с этим покончить. Поверить ему — но я должен добавить, что он никогда не утверждал этого с той же определенностью, с какой делаю это я, — так более всего приблизился я к его помощи, когда решился писать. Он во всем обрел надо мной странное превосходство, и мне только и оставалось убеждать себя, что писать — лучшее средство сделать наши отношения терпимыми. Признаю, что какое-то время это средство вполне срабатывало. Но в один прекрасный день я заметил: все, что я пишу, касается в первую очередь его и, хотя и косвенно, единственной целью имеет его отразить. Это открытие крайне меня задело. Это, как мне виделось, могло окончательно меня парализовать — не потому, что отныне я пытался бы от подобного отражения ускользнуть, а потому что, напротив, пошел бы, чего доброго, на крайние усилия, чтобы его выявить. Тогда-то я и уцепился за самого себя. Я знал — не в точности знал, надеялся, — что необходимость говорить “Я” поможет мне лучше справиться с моими отношениями с этим отражением. Мне, думается, казалось, что личная честность, личная истина обладают чем-то специфическим, способным мгновенно обеспечить меня безопасностью некой точки зрения. Однако для моей жизни последствия оказались катастрофическими. Мне не только пришлось отказаться от того, что зовут нормальной жизнью, но я и утратил контроль над своими предпочтениями. Начал к тому же бояться слов и писал их все меньше и меньше, хотя оказываемое на меня изнутри, чтобы заставить их написать, давление быстро стало головокружительным. Я говорю о страхе, но это было совсем другое чувство, своего рода износ будущего, впечатление, что я уже наговорил о нем больше, чем было для меня возможно, что я себя же опередил — так, что самая удаленная в будущее возможность оказывалась тут как тут, грядущим, выйти за которое я уже не мог. Вместе с тем я понуждал себя к вымыслу узаконенной жизни. Не знаю, не ошибся ли я, хлопоча об этом. В мои намерения входило не делать ничего, что могло бы поразить или заинтересовать мир, — в той мере, в какой последний пребывал в курсе моих поступков и привычек. Это обязывало меня ко всевозможным уверткам и даже ко лжи, на которую, боюсь, я растрачивал много сил, она же взамен подталкивала меня чрезмерно ожесточиться против самых невинных действий. К этим затруднениям, на которых я почти не останавливаюсь, добавилось еще и другое, ведь они ничуть не помогали уладить мои с ним отношения, отношения, ввиду которых, между тем, — полагая по его, чего доброго, подсказке, что письмо и есть то место, где меня наименее смущало бы его присутствие, — я мало-помалу очутился в почти невыносимом положении.
В сущности, вполне возможно, что на протяжении какого-то времени он оказывал мне серьезную помощь. Он приспособил меня к моей задаче, образовав вокруг нее пустоту и, вероятно, предоставив мне полагать, что задача эта сможет пустоту ограничить и очертить. Так-таки оно и было в действительности, по крайней мере внешне, и хотя на протяжении того же времени мне пришлось пройти через события столь ужасные, что правильнее было бы сказать, что это они через меня прошли и по-прежнему без перерыва продолжают проходить, я извлек пользу из странной иллюзии, которая позволяла мне не замечать, что говорить мне уже надлежит не о задаче, а о жизни. Иллюзия эта представляла некое искажение, но также и обретенную мною способность. Беззаботность — единственный дар, которым я был способен вытащить ее за собой на дневной свет. Успех мгновенный, но ничуть от этого не меньший, поскольку в том-то он и состоял, чтобы объединить жизнь и мгновение. Стоило мгновению миновать, и беззаботность изглаживалась, но не изглаживалось лицо, которое она перед тем осветила, или же ее манера затемняться заключалась в том, что темнота тоже становилась ее лицом. И тут он вновь, вполне возможно, помог мне, отвлекая от ответственности перед миром, обволакивая двусмысленным безмолвием, объяснявшимся как моим отказом с ним беседовать, так и тем, что на самом деле я не переставал, не отдавая себе в этом отчета, обращаться к нему с речью прямо через этот же отказ. Помощь, состоявшая, если она имела место, в том, чтобы отвлечь мое внимание от события, от образа, с которыми я бы никогда не смог вести себя естественно и искренне, сдержанно и скромно, не входя в состояние полувнимательности и чуть ли не безразличия. Но если письмо обратило меня, дабы сделать достойным темноты, в тень, я должен к тому же учесть, что маневр сей удался лучше, чем следовало бы, поскольку сами сдержанность и скромность оказались под этим углом зрения столь далеко мною продвинуты, что я не только ничего не предпринял, чтобы побеспокоить эти моменты, но и они тоже ничуть меня не обеспокоили, так что хранимое о них воспоминание заставляет меня трагически скитаться в пустоте. Все это, все эти с таким трудом схватываемые заново события, которые теряют четкость, просвечивая сквозь свое собственное присутствие, все трудности, требования, усилия, а ныне и неподвижность, от которой мое желание избавляет меня все болезненнее и болезненнее, само столь необычное положение, ставшее, однако, для меня столь привычным, что я уже почти и не могу отказываться от его понимания, суждено ли было всему этому завершиться фразой: “На сей раз я постарался к нему подступиться”? “На сей раз”, я отлично видел, сколь неоправданными казались подобные слова. Они всплыли здесь, потому что я хотел дойти до крайности. Но со своей стороны я до нее не дошел, и с такой стороны сей раз был не сим, а совсем другим разом, тем, что всегда оставался другим. Не могу скрывать, желание к нему подступиться разве что с большим трудом согласовывалось с идеей, что это когда-либо сможет иметь место “на сей раз”. Он не делал ничего, чтобы отринуть подобное событие. Может статься, даже ждал его со своего рода надеждой. Но я чувствовал, что все предприятие доверено мне одному, а я, должен сказать, в нем не преуспел, я в нем не преуспел. “Вы из этого довольно-таки удачно выпутываетесь, — заметил он. — Вы, знаете ли, просто поразительны”. Да, выпутывался я удачно, но это и придавало не очень-то обнадеживающий поворот всему, что я, как мог вообразить, делал; я выпутывался слишком удачно, тогда как лучшее, что со мной могло произойти, — вообще из этого не выпутываться.
Он не упускал случая меня приободрить, но на свой лад, и лад этот был странным, обескураживающим, ибо сводился к заверениям, что времени у меня сколько угодно. Вероятно, своего рода решение, начало которому положило отчаянное и произвольное обращение к словам “на сей раз”, давало понять, что до сих пор я еще никогда не приближался к нему в духе озабоченности, намерения, чтобы не сказать пытливости. Я хранил воспоминание, что не делал этого отнюдь не из боязни, а потому, что “у меня не было времени”, и просто потому, что об этом не заботился. Если теперь у меня было сколько угодно времени, то, стало быть, потому, что я отказался от всякого другого интереса помимо него и даже вообще от всякого интереса, поскольку — и в этом-то и заключалась смехотворная сторона ситуации — сам им интересоваться не мог, а только и мог, что ссудить ему эту нехватку интереса, печаль моего невнимания, делавшую любое присутствие бесплодным. Он к этому, конечно, приспособился, но, казалось, в этом же и сомневался, хотя в выражении своих сомнений никогда не заходил дальше одной фразы: “О! не столь уж это и необходимо”. И то, что он этим хотел сказать, имело следующий вполне назидательный смысл: “О! не так уж я в себе и заинтересован”. Верно, из его таинственных ободряющих слов я мог извлечь и иное, более убедительное следствие — что в общем и целом мне не следовало опасаться неверных шагов, ошибочных маршрутов; у меня не было одной-единственной дороги, у меня были они все, и в действительности это должно было бы побудить меня отправиться в путь с исключительной уверенностью. “Все! но при условии, что у меня сколько угодно времени, только если иметь сколько угодно времени”. Он этого не отрицал, ибо само собой разумелось, что дороге свойственно доставлять кратчайший путь сквозь “время”; этот-то кратчайший путь я и искал с той безрассудной идеей, что обрету здесь не все еще довольно длинный маршрут, а наикратчайший промежуток, саму суть краткости, — до такой степени, что с первых же шагов мне казалось, будто я, отказываясь идти дальше, имел право сказать себе: “Здесь я и остаюсь”, ему же я заявлял с возросшей твердостью: “Здесь я и остаюсь, здесь и останавливаюсь”, на что ему как раз и случалось отвечать — по-своему порывисто и так, что я не мог это воспринять превратно: “Но ведь у вас сколько угодно времени”.
Ничто в нем я не мог воспринять превратно. Я пребывал в неведении, где и как все это подойдет к концу. Он стал моим попутчиком, но я не мог утверждать, что у нас все было общее, или же эта общность означала, что у него со мной общим было все, а у меня с ним ничего, если только мы оба откровенно не тяготели к тому, чтобы абсолютно ничего не иметь. Я не мог приписать ему дурные намерения, поскольку он был поразительно намерений лишен. Я полагал, что он мне помогает, но о такой помощи следовало сказать, что она оставляла меня прежде всего обделенным, негодным и безразличным к какому бы то ни было вспомоществованию, и единственно некое упрямство и позволяло думать, что содействие это можно было назвать помощью — и даже самой большой из возможных. Да, правда, я не всегда это понимал. С удивлением, с легким ощущением странности — а с течением времени уже со смущением, но без удивления — удостоверился я, что он, по всей вероятности, был достаточно лишен всяких намерений, чтобы отвлечь меня от моих собственных, чтобы довести их до той точки, где их уже надлежало с самим этим отвлечением и отождествить. Я мог, словно опьяняющее плавание, вспоминать то движение, которое не раз и не два подводило меня к некой цели, к земле, которую я не знал и которой не стремился достигнуть, и я не жаловался, что в конечном счете там не было ни земли, ни цели, ибо тем временем в самом этом движении утратил воспоминание о земле, однако же, его утратив, я также и обрел возможность идти наугад, хотя, как раз-таки отдавшись на произвол случая, мне нужно было отказаться от надежды когда-либо остановиться. В утешение я мог бы сказать себе: ты отказался предвидеть, а не от непредвиденного. Но утешение обернулось острогою: непредвиденное оказалось не чем иным, как самим отказом, словно каждое событие, чтобы до меня в тех краях, где мы сообща проплывали, добраться, требовало от меня обязательства выскользнуть вне моей истории. Это, по несчастью, было приложимо ко всему, в том числе и к самым простым предметам, тем, которыми в определенные моменты я был готов удовольствоваться. Могу сказать, что имел в своем распоряжении день, но на условии, что это не именно вот этот вот день и, вдобавок, что вот этот вот будет частично забыт, станет солнцем забвения.
Я бы предпочел, чтобы он высказался — за неимением лучшего — по поводу идеи посвятить напрямую ему средства, им же самим в мое распоряжение и переданные или обязавшие меня им располагать, предоставить ему место, которое мне уже не измерить. Но, к моему изумлению, он, казалось, полностью игнорировал мой вопрос. Должен отметить, что, сколь бы редко он ни говорил о самом себе, отнюдь не складывалось впечатления, будто он пренебрегает своим собеседником:
Я был бы не прочь поверить, что и он тоже мог бы там удержаться, ибо, хотя он и говорил из казавшегося центром покоя места и в определенные моменты был до жути успокаивающим, успокаивал он как-то жутковато. Предоставляя его самому себе, я о нем не забывал, но мне быстро начинало не хватать сил о нем думать, мне только и оставалась сама мысль, а мысль была именно тем, что могло сделать наши с ним отношения наиболее бесплодными. “Могу я об этом поразмыслить? — Ну конечно, но как долго? — О! всего одно мгновение!” Он этому, конечно, не противился, но тот факт, что он добавил: “А что мы будем делать, пока вы размышляете?”, показывал, что он бы хотел держаться от “размышления” в стороне и не желал меня целиком ему уступать. Я не мог подсказать ему, что поразмыслить означало от него отдалиться, способность прервать движение, которым говорившееся мною от меня ускользало, спешило к какой-то чуждой точке, откуда я не был уверен, что заставлю его вернуться. Но истина заключалась в том, что его отдаление как раз и означало размышление, и надеяться сблизить меня с ним посредством размышления наставляло надежду не на самый надежный путь. Тем не менее я этот путь полностью не бросал. Я мог сказать, куда он меня вел: то был застой, пустое постоянство и даже отупение, но исходя из этого, как мне представлялось, я обрел уже достаточно тяжеловесности и мог снова отправиться вперед, пусть даже размышление и состояло прежде всего в повторении: ты еще не достаточно поразмыслил (ты должен стать тяжелее). Сам он отнюдь не был обделен логикой, он обладал своего рода непримиримой последовательностью, каковая, не желая, по всей видимости, приходить к чему-либо конкретному, представляла собой силу чуть ли не чудовищную, силу, совладать с которой можно было, лишь с подозрительностью наделяя ее целями, намерениями, что подготавливало небывалую неразбериху, чье приближение, угрозу я не раз и не два ощущал. Я мог сурово осуждать себя за то, сколь часто, ощутив перед собой эту силу, искал убежища в размышлении, спрашивая: “Могу я об этом поразмыслить?”, что могло обеспечить мне только “мгновение”, но это мгновение, по крайней мере, мешало кругу замкнуться, удерживало меня от того, чтобы замкнуть его самому.
В том месте, куда я прибыл, надолго я не задержался. Чувство обладания чем-то бесконечно важным сочеталось с впечатлением, что на пользу мне это не пойдет, и хотя по ходу дела важность эта едва ли могла не рассеяться, у меня не было иных средств поддержать в ней жизнь. “Гостей, людей”, - повторил я себе свои собственные слова, за которыми с радостной силой последовали уже его: “Людей, людей!”, причем он так и не обнаружил желания идти дальше. У меня не было никаких надежд истощить его терпение. Я мог истощить свое, мог бродить с места на место, от окна к окну, пытаясь найти опору снаружи, но это отступление оказывалось тщетным, расхаживание взад-вперед препровождало меня все к той же точке, все более закрепленным в которой я всякий раз его находил. В этом я подвергался чудовищному принуждению. Скажу прямо, если я мало-помалу со всем порвал, то потому, что само оно, это принуждение, подобный разрыв и означало, и я разве что слишком хорошо видел: оно совладало с моим сопротивлением, с моей волей, но я на этом ничего не выиграл, ибо поражение приняло для меня наихудшую форму, превратив мой разбитый характер в неистощимую несгибаемость, некое “здесь я и останавливаюсь, здесь и остаюсь”, которое удваивало, подтверждало свое собственное упрямство. Сам факт, что он привел меня к тому, чтобы со всем порвать, словно пообещав, что тогда мы обретем свободу действий, представлял собой тот вид иллюзии, ответственным за который я мог считать только себя, но никак не его. Верно, когда я появлялся на людях, он, казалось, держался из-за них на расстоянии, и необходимость покончить со злополучной двойственностью, ограничившись одной верностью, одной истиной, мало-помалу и подтолкнула меня — ненавязчиво, неотвратимо — туда, где я и очутился. В результате же, пусть людей и недоставало, но расстояние-то оставалось, хотя уже нечему было дать нам это почувствовать, а кроме того, оно даже и не оставалось, ибо было всего лишь одной из форм той самой свободы действий, как распоряжаться которой зависело только от меня. Странно, что в тот же самый момент я полагал, будто помню, на что намекали его слова и как следует на них ответить, но этого-то я и хотел избежать, я хотел чего-то другого, хотел слабым, ни на что не годным, беспросветным желанием, желанием, которое было всего лишь беспокойным перепархиванием по дому. Есть голод, которому голод неведом, вот он-то и составлял мое молчание, такое же, как у него, жадное, точь-в-точь пустыня, тогда как его казалось полнотой и равновесием, но я-то ведь в пустыне и обитал. Я вспоминаю о времени, когда постоянно спрашивал у него — вопрос, который мог задавать только из глубины своей беззаботности: “Вы это знаете?”, на что он отвечал: “Да, так и есть, я отлично это знаю”, и из этих ответов я черпал радостное удовольствие, странное веселье, впечатление, что это удвоение служило не обрамлением воспоминания, а раскрытием пространства. Теперь же мне недоставало беззаботности, я пребывал в молчании. Мне, конечно, хотелось, чтобы он разговаривал, но не для того, чтобы сказать, как он столь часто делал, чуть ли не наобум: “Так-так, вот и еще один день прошел, не так ли?” — ведь для кого же он прошел? Я мог бы его об этом спросить, но он не смог бы ответить, что для нас: он пройдет, быть может, позже, пока же я сгибался под его ношей, но не сподоблялся его плодов. Я не мог сдержаться и не высказать свою настороженность: “Прошел? для кого же? Вот о чем я себя спрашиваю. — А! и действительно, можно себя об этом спросить”. Я беспощадно наращивал преимущество: “Почему вы повторяете эту фразу? — Я ее повторяю?”, и он, казалось, был не столько удивлен, сколько жаждал, чтобы и я, и я тоже повторил в свою очередь свой протест, чтобы в повышенном тоне произнес: “Да, вы все время ее повторяете. Да, я от нее устал, и вам нужно от нее отказаться” — слова, которые я держал при себе, за что некоторым образом и был вознагражден, ибо он заметил: “Но это же чтобы вам помочь”. Я попытался представить себе, почему слово “помочь” направило на меня такое колкое острие, будто он на самом деле сказал: “Знаете, я только и могу для вас, что время от времени это повторять”. Мне не удалось избавиться от этого ощущения, и из всего, на что было бы полезно ему по сему поводу указать, мне подвернулись только огибающие сказанное им слова: “Это мне помогает?” На что он тут же ответил с радостной поспешностью, напоминавшей и о его собственной судьбе: “Это помогает нам обоим! — Вам тоже? Вы хотите сказать, что мы связаны друг с другом?” Он, казалось, готов был изучить этот вопрос, но, едва начавшись, его рассмотрение тут же вылилось в слова: “Ну да, вы же прекрасно это знаете!”, высказанные тоном, от которого я пришел в себя.
На самом-то деле, этого я и не знал. Я знал об отсутствии и взаимопонимания, и общности интересов, и всего, что соответствовало бы идее, будто мы как-то связаны. Мне только казалось, что я был над этой идеей властен и, следовательно, мог судить о реальности этих связей: она зависела от меня, причем зависела столь полно, что только и оставалось сказать: “Вы же отлично это знаете”, после чего нетрудно было бы достичь по сему поводу уверенности, не будь той трудности, что со своей стороны я на самом-то деле этого и не знал. Это чувство придало мне сил спросить его: “Ведь мы встретились уже давно?” Казалось, он хотел добросовестно измерить это время, что вылилось в долгое, на редкость долгое молчание, которому, как мне померещилось, суждено было исполнить мои ожидания, их утолить и, возможно, побудить меня высказать и еще кое-что, но, поскольку я ничего не говорил, он ответил чуть разочаровывающе: “Не так уж и давно…” Тем временем, пока мы молчали, мне пришла в голову новая идея, которую я с неподдельной энергией и изложил: “Но все зависит от того, что понимать под словом встреча”. Он тут же согласился: “А! ну да, от этого все и зависит”. Я продолжал: “Может быть, лучше сказать, что мы вот-вот встретимся и в самом деле”. Что он без колебаний подтвердил: “Вот-вот, я тоже так думаю. — Но вот-вот, — подхватил я, — это не сейчас ли? — Ну да, сейчас, когда ни пожелаете”. Я чувствовал, что наш диалог оказался столь разочаровывающим, столь никчемно замкнутым только по моей вине, а также из-за того, что мои слова — да и его тоже — могли лишь вернуться к своей отправной точке; почему? если бы я это знал, у меня гора свалилась бы с плеч. В моем представлении это имело отношение ко времени. В конечном счете, хоть мы и разговаривали, все, может быть, уже было сказано, и то, что я еще договаривал, уже не могло потребить время, не могло также и его приостановить, его удержать. Но почему все уже было сказано? между нами-то? Это объясняло его манеру поведения, его терпение и чувство тоски, которое казалось мне проявлением искренности наших отношений. Намекая на встречу, я мог намекнуть лишь на ее истину, на это “все сказано”, и было совершенно безразлично, опасно безразлично, имела ли она место давно, или не так уж давно, или даже “тогда”, в каком-то подрывающем будущее тогда, поскольку все эти слова являлись всего-навсего формами нашей встречи, формами, чей выбор был уступлен мне этим “Когда ни пожелаете”, жестокую прозрачность которого я разгадал. Тогда я отпустил замечание, показывающее, сколь мало я принимал во внимание свои “размышления”: “Не слишком ли мы близки сейчас друг к другу?” Но, словно признавая мою правоту, он в свою очередь ограничился вопросом: “Слишком близки? — Да, — сказал я, — слишком близки: я вас не отталкиваю, на это у меня, вероятно, и не хватило бы сил, нет у меня к тому и желания. Я хочу сказать, что, если это желание существует, ему не сделать выбор между вами и мной. Могу ли сделать этот выбор я? Вот в чем вопрос, который я вам задаю”. Он, казалось, удивился этому потоку слов, своей беспорядочностью и требовательностью напоминавших скорее воодушевленность дыхания, а не речь, и действительно, — совпадение, над которым я мог бы поразмыслить, — я заметил, что в этот момент, как будто подхватив их — или будто я обрел в его мощи воспоминание о своем решении, — подул ветер, резкий и холодный ветер, какие часто свирепствуют в этих южных краях. Заметил это, казалось, и он. “И все же, — сказал он, — все же…” Не берусь объяснить, почему на меня так благотворно подействовала пара этих слов; быть может, они отчасти сняли во мне напряжение, быть может, объяснили что-то о его естестве; я на этом долго не задержался, поскольку он добавил: “Мы хотим сохранять благоразумие, мы хотим подождать” и, через мгновение, будто поколебавшись на пороге: “Не правда ли, очень милый дом?” Я кратко согласился: “Да, очень”. Моя сухость не помешала ему захотеть не мешкая углубиться в эту тему; углубиться, я думаю, в точности выражало его желание: отыскать фундамент, на котором мы обосновались. “Очень! — сказал он. — Не затруднит ли вас мне его описать — еще разок?” Должен признать: при всем понимании, какую необыкновенную поддержку он мне тем самым предлагал, эти последние слова меня насторожили и вынудили почти машинально ответить: “Не могу”. Но он не пал духом: “Вдвоем мы смогли бы. — Вдвоем? — Знаете, — сказал он с какой-то горячностью, — я бы хотел что-нибудь для вас сделать, я бы хотел сделать для вас буквально все. — Все?” Последовавшее молчание было под стать этому “все”: я чувствовал, что должен в него погрузиться, но чувствовал также и то, что должен в то же время дать соскользнуть в него всему, что еще оставалось вокруг меня надежного.