Рассказ?
Шрифт:
Теперь я должен сказать вот о чем: этот жест, реальность которого я видел своими глазами, все же оставил у меня впечатление неловкости, смущения. Почему? Это трудно понять, но он заставил меня подумать об истине, тенью которой являлся, сам не знаю о чем едином, лучезарном, словно хотел осудить неподражаемое мгновение на подобие. Горькое подозрение, озадачивающая, тяжелая мысль. Я так и остался, чуть отступив, словно бы на грани утра. Я спросил ее — я чуть приподнялся с дивана, но она держалась у стены, слегка склонившись над моими руками, которые крепко к себе прижимала: “Все должно так и остаться, не правда ли?” Думаю, что этот вопрос так и повис без ответа, поскольку чуть позже я жизнерадостно обратился к ней: “Да, ну и жуткий же это был приступ”. Но когда я захотел подобраться еще ближе, она как-то странно воспротивилась моей попытке. Я не мог удержаться и сказал: “Но что с вами, что с вами?”, слова, которые сам же, оцепенев, и выслушал. И добавил: “Почему вы так нервничаете? — У вас слишком веселый вид”. Ответ этот вызвал у меня смех, что-то вроде смешка издала и она. Легкое движение, но для нее опасно чрезмерное. Я почувствовал, как у меня между рук судорогой
Странно, но в этой ситуации я чувствовал, сколь правдивы ее слова: она пребывала в смятении, оттого что я был весел. И внезапно моя веселость смутила в свою очередь и меня. Я видел всю мощь этой бодрой силы, этой своего рода притягательной, ошарашивающей воли, которая принудила ее засмеяться, перехватила у нее дыхание, вызвала дрожь; она казалась мне готовой восстать, устремиться к трепету куда более сильного завихрения, уже не к легкому фривольному мерцанию, а к жгучему следу, ликующему гневу, необузданному и неистовому взрыву смеха. Буря? но бесплодная, разгул наифривольнейшей легковесности, оборачивающийся головокружением жадного, жадного раскручиваться до бесконечности круга. Эта жадность проходила через весь день, изводила пространство, она его привлекала, приводила в движение и превращала в странное пылающее колесо, лишенное центра; безмерная экзальтация, глубина горечи и жестокости, и, однако, что это было? фривольность самой развеселой картины. Когда-то я погрузился в веселую жизнь дня — необнаружимое, неуловимое событие. Если я пытался напомнить себе об этом безмерном погружении, мне надлежало вспомнить и тот момент, когда передо мной отступила ясность света; может быть, именно предшествовавшая ему ужасная стихия, которая под прикрытием этого отступления появилась со дна пробуждения, и изводила легковесный день, может быть, ее-то приближение и вызвало такой трепещущий ответ, это быстрое сгущение света в огонь, огня в одно “Да, Да”, обжигающее “Да” вокруг холодного ядра. Я погрузился? Но пробудившись в этой жизни, я, может быть, пробудил с собой и саму эту жизнь, и, может быть, ликование означало уж не знаю какое чудесное и ужасающее движение, подъем навстречу друг другу дня ледяного и дня обжигающего, меня, вечно предшествующего истоку, и меня, вечно излучающего конец.
Не могу сказать, чтобы я стремился укрыться от этого движения. Я не смог бы этого сделать, я этого не хотел. Но, что верно, то верно, я хотел к тому же вернуться к чему-то серьезному, я не мог обойтись без того, что следовало бы назвать серьезной истиной. Клавдия в подобный момент казалась истинным — необычайной изобильности — утверждением. Думаю, я и не представлял, что у нее окажется еще столько сил, словно ее и не тронул житейский износ, через который, однако, я видел, как она проходит. Я думал: “Но она же необыкновенно одинока”, думал, что причина ее одиночества в том, что она не исчезла вместе со всем остальным в иллюзии лишенной памяти интимности. В каком-то смысле это приводило в замешательство. Я спросил ее: “Вам хватает воздуха? — А вам?” Ее голос показался мне более приглушенным, чем я того ожидал, он не был слаб, сохранив своего рода полноту и властность, которыми был обязан, как я себе представляю, силе своей членораздельности. “Разговор вас утомляет? — Нет, не сейчас, не с вами”. Я все еще ее не отпускал, я удерживал ее со всей энергией, которую придало мне изумление ее силой. “Ну хорошо, — бодро сказал я, — поговорите же со мной. — Просто так? ни о чем? без передышки?” Я заметил, что она повернулась ко мне, но все же не до конца; по правде, слушая ее, я испытывал необыкновенное удовольствие, все это было столь отчетливо, столь наполненно, хотя и под завесой пришептывания. Вот почему меня потянуло ответить: “Но теперь-то у вас есть многое, что мне сказать. — Вам? — Мне, — весело повторил я, — мне”. Однако почувствовав, что она отступает, ежится, я нагнул голову: “Вроде, какой-то шум…” Это, казалось, ее прельстило. “Шум?” Я кивнул. Мы так и остались вдвоем в ожидании.
Думаю, она задремала, но не глубоко, поскольку не успел я встать, как уже стояла и она. Я спросил ее, где Юдифь. “Кто это, Юдифь? — Ваша подруга. Такое я ей дал имя. — Мне оно не нравится. Она легла. Спать нужно и ей. — Вы оставили ее одну?” Когда я направился к окну, она захотела мне помочь. “Я же не пьяница”. Теперь шел дождь, спокойный дождь, свидетель медленного угасания зимы. По моей просьбе она называла ближайшие улицы: Троицы, бульвар Османн, Биржевой пассаж. “Вам нравится этот город?” Нет, он ей не нравился. “Вас утомляет разговор? — Немного. — Из-за пения сдает горло? — Пение было лишь искрой. Тот, кто поет, должен быть готов к подобным трудностям. — Не знаю, говорил ли вам, я не очень-то люблю пение, но слушать вас доставляет мне удовольствие”. Она отправилась на поиски цангового карандаша, которым пользовалась, полагаю, когда ей изменял голос, потом медленно вернулась и села на диван; поскольку я находился рядом с окном, мне было видно, до чего комната смягчилась, раздалась. Я присмотрелся к безбрежности пространства, рядом стена, дальше дверь, чуть впереди — глубь пробела. Я сказал ей: “Поедемте со мной на юг”. Она покачала головой. “Это невозможно. — Поедем!” Она помогла мне сделать несколько шагов, поначалу неохотно, потом — нерешительно — по доброй воле. Когда мы добрались до середины комнаты, она оставила меня, открыла дверь и вышла в коридор. Там было очень темно, но так как она шла прямо передо мной, мне было отчетливо ее видно. Как только я появился, она направилась дальше, удаляясь медленно, с глубоким меланхолически
Ее подруга разглядывала нас обоих, одного, по-моему, за другим; и, хотя она чуть-чуть повернула голову в мою сторону, мы так и застыли, пригвожденные к месту чем-то невероятно пронзительным в ее взоре да еще и вкупе с живым движением ее глаз. Не думаю, чтобы когда-либо видел столь жадный взгляд. В глазах можно прочесть чувства, ужас, порыв желания; но этот взгляд был жаден, я хочу сказать, что он не имел отношения к свету: ни ясный, ни мутный, он, собственно говоря, — быть может, по причине своей пристальности, еще более вызывающей из-за того, как бегали (разглядывая нас по очереди) ее глаза, — если что-то и выражал, то было это бесстыдство голода, ночное изумление при виде добычи. Восхитительный, конечно, взгляд: жадный? но ничего не имеющий; ничтожный, но способный на безмерную насмешку, — а прежде всего прекрасный.
Не похоже, чтобы она оцепенела, как было бы при внезапном пробуждении, ибо когда Клавдия резко сдернула одеяло, она только наблюдала за этим движением со все тем же выражением насмешливой — и теперь, мне кажется, забавно заинтересованной — жадности, но безо всякого удивления. В любом случае, этот жест ее не смутил; она тоже лукаво созерцала свое ночное тело, это опрокинутое в ночь тело. Руки ее были спокойно вытянуты, приняв тысячелетнюю позу отдохновения (но кулаки судорожно сжаты). Вот что сделала тогда Клавдия: она коснулась, чтобы ее поднять (или передвинуть), ее руки и, поскольку та не поддалась, попыталась разжать ее пальцы. Далее все произошло молниеносно: Юдифь с потрясающей быстротой села, выкрикнула два слова — и рухнула обратно на постель.
Жуткая сцена, но у меня она оставила впечатление радости, беспредельного удовольствия. Этот дивный рассудок воспламенился, что может быть истиннее, и в не меньшей степени относилось к воспламененности и то, что затем она оказалась отброшена и так низко пала, это мгновение, когда речь шла уже не о поклонении величию обломка, но о том, чтобы схватить и уничтожить, служило тому наглядным подтверждением.
Полагаю, жизненная сила этой сцены потрясала тем сильнее, что держалась она буквально на двух или трех жестах. Разыгравшееся было надписано на бесконечно тонкой пленке, но позади нее рокотала свобода чистого каприза, в котором еще не проснулся вкус к крови. О такой сцене никто никогда не сможет сказать, что она уже имела место; когда-то она случилась в первый и единственный раз, и преизбыток ее живости был мощью истока, из которого ничто не проистекает. Даже когда я возвращался к ней, чтобы ее обдумать, — а она того, то есть напряженного раздумья, требовала, — она никуда меня не вела; мы так и оставались лицом друг к другу, не на расстоянии, но в интимной близости таинственного панибратства, ибо она была для меня ты, а я был для нее я.
Что я мог бы об этом сказать? Она ни на миг не становилась незабываемой, она не желала освящения, даже с ужасающей ее стороны в ней присутствовало сам не знаю что необыкновенно веселое. Без сомненья, воскресить это было невозможно: сам момент падения, страшное, неспособное себя сдержать извращение жизни нанесло удар памяти — а потом? потом хаос, и, однако, я не устану утверждать: последнее мгновение бесконечно превосходило все остальные, ведь именно на мне разложилось это призрачное, пригрезившееся тело, я держал его в своих руках, я испытал его силу, силу грезы, безнадежную податливость, побежденную и все еще упорствующую, такую, сообщить какую мне могло только существо с жадными глазами.
Вот что еще я хочу сказать: когда человек пережил нечто незабываемое, он замыкается с ним, чтобы о нем скорбеть, или же пускается в скитания, дабы его вновь отыскать; так или иначе, он становится призраком события. Но эта фигура не заботилась о воспоминании, она была неподвижна, но непостоянна. Имела ли она единожды место? В первый раз и, однако, не впервые. Со временем у нее были самые странные отношения, и это тоже воодушевляло: она не принадлежала прошлому, сразу и фигура, и обещание этой фигуры. В некотором роде она рассмотрела и схватила себя в одно мгновение, вследствие чего и произошло то ужасное соприкосновение, эта сумасшедшая катастрофа, которую вполне можно было рассматривать как ее падение во времени, но падение это к тому же пересекало время насквозь, вскрывая в нем безбрежную пустоту, и эта выемка представала ликующим праздником грядущего: грядущего, которое никогда уже не будет в новинку, так же как прошлое отказалось иметь единожды место.
Клавдия вернулась чуть позже меня. Мог бы добавить, что вернулись и эти слова, которые когда-то положили в моих глазах начало жизни Клавдии и сделали из нее того, кто приходит позже, вернулись и подтолкнули меня ко все той же истине: я ее не знал. Тем самым весь круговорот начинался сначала. Но и погруженному в напряженное раздумье, мне было отчетливо видно, как она приближается, медленно, со всем своим глубоким, меланхолически окрашенным достоинством приходит из пучины возвращения, мне было видно, как она проходит передо мной и, сколь бы близко ни была, на краткое мгновение вперяется в меня из-за всех рубежей, — все это обладало мрачной мощью моего “Я ее не знал”, но все это означало также и вдохновение самого возврата, его характер величественного события, вознесенного к своей собственной славе в свете дня, провозглашавшем не отсутствующую и неподвижную истину, а колыхание последнего значения. Да, она вернулась чуть позже, и я ее не знал. Но освещали все уже не эти слабые слова, поскольку они были изглажены, сметены жутким дуновением двух выкрикнутых Юдифью со дна своей памяти слов, Nescio vos, “Не знаю, кто вы”, которые она бросила нам в лицо, перед тем как рухнуть в мои объятия.