Рассказ?
Шрифт:
Я подбросил к головешкам еще одно полено. Мне стало уже совсем плохо. Меня покидали силы. Я добрался до кровати, но остался стоять рядом с ней, словно утратив навык, как надо ложиться. То и дело на меня накатывали приступы зевоты, судороги, совершенно несоразмерные рту. Воздуха? Лучше бы я упал. Но вместо этого во мне поднялось удивительное бешенство, вопреки себе — мне хотелось бы, чтобы я бросился к двери, — я схватил в охапку нечто ничтожное, не перестававшее невнятно белеть на протяжении всей этой сцены, чему сила потрясения позволила улетучиться. Сдула, словно проблеск света. И в результате оцепенения — впечатление, что тем самым вскрылся некий пробел, но также, и это угнетало куда сильнее, что нечто попало в ловушку: как говорится, между небом и землей, слова эти пришли ко мне по-немецки, zwischen Himmel und Erde. Должно быть, почти сразу я спокойно улегся.
Спокойно, наверное, означало, что теперь все могло начаться заново. Я, что верно, то верно, восстановил раздражение (назовем его так), неистово зажимавшее меня, там лежащего, в собственной обособленности. Передернув плечами и догадавшись, насколько рыскающее вокруг странное содрогание стало уже, казалось,
Другое раздражающее впечатление: было совсем светло, и нужно это именно так и понимать: день выдался очень светлым. Мне только и оставалось смотреть на него; за стеклом, казалось, происходило нечто из ряда вон выходящее; что? с моего места разобрать было трудно, но я понимал: что-то не так. Туман, подумал я и тут же увидел, что пошел снег, событие, не доставившее мне никакого удовольствия и даже разозлившее, как неуместная шутка.
В раздражении этом, здесь я не мог ошибиться, крылось нечто достаточно смутное (и трудновыносимое): крик, но слишком яростный, бесконечная и безголосая вибрация. Уж не мысль ли эта придушенная до слабости сила? Думая, я шел тогда на риск. Это уже не называлось замерзнуть. Огонь, вероятно, потух. Я вспоминал этот огонь с симпатией — недавно его так легко было зажечь, да еще и в снежную пору. Следом за хлопьями пришла пыль, за пылью — многообещающая лучезарность улицы, нечто слишком уж проявленное, настырное явление, почти видение — с чего бы это? Уж не хотел ли показаться на глаза сам день?
Немного позже (насколько могу судить) чувство раздражения достигло степени безрассудства; возможно, это чувство было связано со снегом. Однообразие улицы не обернулось могучим, как случается в метель, хаосом, который бы позаимствовал свою силу у меня; зато перед подобной безмерной, все более и более тщетной и удручающей несостоятельностью фантастическим образом росло мое ожесточение, и однако же я был спокоен, я не двигался: ничего не могло быть ужасней. Странную роль играло в этой игре и связанное со стеклом явление. Снег им не задерживался, он действительно проникал в комнату, но был ли это снег? только его извращенная сторона, бесстыдное и лживое, хотя и живое ничто. Свежий воздух! подумал я. Разумеется, позвать других я не мог. Другие расхаживали туда-сюда, пользуясь своим вечным счастьем. Хлопали двери, распахивались ставни: “Смотри, снег!” Огонь сверкал и пылал. Холод? счастье, жар хлада. Жизнерадостно пульсировала кровь и во мне. А восхитительное перешептывание: “Снег, совсем как в моих краях… — Зима, снова зима…” Зайти дальше? Тут, прямо тут, в каждый миг.
Я мог бы встать и, разбив стекла, пойти, как говорят, напролом: думаю, у меня бы хватило на это сил. Конечно, в том необыкновенном терпении, которое не давало мне сдвинуться с мертвой точки яростного желания, присутствовало искушение заговорить, невероятное, драматическое искушение разоблачить речью это затишье, произнести слово, последнюю истину слова; но я не говорил; мне кажется, что бы там ни рассказывали книги, что я так никогда и не заговорил. От слабости? из уважения к счастливым чувствам? Я не хотел позорить истиной то, что более истинно, чем она, — да к тому же я не судья. Речь на меня не возлагалась.
Я так никогда и не заговорил, но никогда в любой миг могло кончиться; никогда, очень близкий предел для того, кого сжигает нетерпение. В какой-то момент, когда Клавдия “случайно” проходила мимо, та же случайность побудила ее остановиться и в меня всмотреться — очень даже назидательным образом; я хочу сказать, что она благодаря мне, благодаря моей близости многое обо мне разузнала, и я тоже на свой лад чему-то этим обучился, я извлек отсюда кое-что новое (это не имело с ней ничего общего: что-то новое, но в свободном состоянии, светозарная, мерцающая частичка). Спросить ее? Из-за холода — а для рефлектора не было тока — дела заколебались, превратились в развлечения: в этом проявлялась порочность дня. Думаю, что во многом их поведению всегда недоставало серьезности, и этой-то нехваткой и объяснялось, почему жизнь шла столь весело. Вполне могло произойти какое-либо происшествие (я как-то видел, как подруга отшатнулась от расчесывавшей ей гребнем волосы Клавдии резким движением, чуть ли не диким прыжком), сцена эта — нечаянно выдранные волосы, непроизвольно прихотливая реакция — принадлежала к миру веселой жизни: милая, лишенная всякой важности причуда (но стоит отвергнуть навязчивый закон серьезности, и предельно важным становится все); в этой сцене не было ничего, способного вызвать реальные затруднения. Я смотрел, как они проходятся расческой и щеткой по волосам друг другу, неопределенно растягивающаяся церемония с тысячью вариантов. В этой картине я узнавал противоядие от растворяющейся вечности снега, игру, в которой разыгрывалось время. Конечно, я должен был принимать увиденное во внимание. Я подпал под его обаяние? Да, радостное обязательство — обязательство остаться здесь, чтобы увековечить то, что я видел: тысячу вариантов церемонии, Клавдию, радостно распускающую свои волосы, напоминая им, каким именно образом они причесывались раньше, этим ничегошеньки не помнившим из своей истории волосам, из-за чего игра эта почти никуда и не заводила, разве что к туманным подражаниям, под прикрытием которых проступало выражение лица, атавистический облик, который, казалось, ей не принадлежал, а отражал нечто земное, почвенное, неотъемлемую основу, вытягиваемую из глубины наружу попытками притворства. Подобное лицо отнюдь не предназначалось быть видимым; я видел его словно бы исподтишка, “случайно”, хотя вся эта сцена в такой момент, казалось, только ради этого видения и имела место. В такой момент? и с каких это пор идет речь об этом моменте? И однако произошло это как раз в такой момент, с неожиданностью, в которой я отдавал себе
Не знаю, не этот ли шок открыл для меня ту пору, в которую, как говорится, меня отпустило. До некоторой степени с него и начался новый, со многих точек зрения трагический период, но шок этот блуждал, как ему заблагорассудится, едва ли можно принять его за точку отсчета для какого бы то ни было начала. Я этого никогда не скрывал: ужасен, да, он был ужасен — и мощью своего потрясения, каковое, прежде чем коснуться меня, смахнуло время, через так разверзшийся колодец я и падал тем не менее к головокружительному сердцу времени, к одной безжалостно точной дате; и этой самой датой, о которой ведь было никак не узнать, возвращаешься ли к ней, с усилием превозмогая свою же энергию, или она вновь тебя залучает, поскольку в действительности время и не проходило. Тут-то и заключалась одна из по самой своей сути тягостных сторон этого события, хотя были и другие, о которых я не могу говорить напрямик. Кроме того, в эдакое дикое движение превращало его то обстоятельство, что, сколько бы оно ни тщилось повториться, по сути дела оно не повторялось; казалось, что и у него тоже были свои взгляды и своя собственная жизнь, а впрочем, оно до некоторой степени учитывало направленность дней и каждодневных обстоятельств, хотя последние и были скорее околдованы этой необычайной мощью, изо всех сил пытаясь все же продолжать играть свою роль. Я делаю сейчас это замечание, поскольку сейчас, обнаружив, что вновь нахожусь в той же точке, обливающийся потом, — тогда мне пригрезилось, что я лежу в наполненной водой ванне, — оказался охвачен приступом глубокой слабости. По правде говоря, я чувствовал приближение этого момента уже давно. Благодаря раздразненной энергии, я преуспел в том, чтобы опустить занавес, подавить тщетные вопросы, что же происходило “на самом деле”. Но теперь, из глубин моей подавленности, в этой яме в виде ванны, куда я в некоторый момент оказался опущен и оставлен там словно по недосмотру, дневной свет виделся мне столь издалека, да и сам день был столь ограниченным, столь смутным и обособленным, что я не стал упираться, все равно в конечном счете это было неизбежно, и в ответ на мою податливость тут же пришла — в этом я, естественно, не очень-то отдавал себе отчет — холодная, безразличная ясность. Тем не менее вспоминаю необыкновенную грусть, которую принес мне этот миг. Я утратил все свое нетерпение. Мне было скорее хорошо. На заданный вопрос я ответил: “Ну со мной-то все в полном порядке”.
Обливаясь потом, я захотел вернуться в ванную и погрузиться в воду. Меня не оставляла смутная идея, что, попытавшись в прошлый раз это сделать, я как-то растерялся, потерял нить, и теперь нужно начать с того момента все заново. Но выпрямившись я обнаружил, что все еще шел снег; думаю, что я издал немыслимый крик, чуть ли не взвыл; я бросился на Клавдию, которая тоже, как мне кажется, не ограничилась одними словами. Хотя ничто не указывало, что размах моего порыва должен этим ограничиться — он явно был способен завести меня куда дальше, — она, напрягшись, меня удержала, и оказалось, что я вновь тесно к ней прижат. От этого, пусть даже не по справедливости прерванного движения у меня осталось поразительное, хотя и не до конца проясненное воспоминание. Добавлю, что ее присутствие, с самого начала интимно включенное для меня в видение “все еще шел снег”, доставляло мне удовольствие. Я быстро обрел былую уверенность. Мне хотелось пить и есть, особенно пить. Юдифь послали на кухню приготовить чай, питье, которое было не в моем вкусе, но к которому я приспособился.
Пока я пил чай — безвкусную, переслащенную, горькую, тоскливую смесь, — я вернулся к своего рода безмолвию (до этого, по-видимому, я ввязался в беспорядочную беседу, над которой все еще витало огромное удовлетворение). Что же скрывалось в этом безмолвии? Вероятно, вопрос. Я никак не мог допить чай. Поскольку я был одет, пришлось отказаться от воды; я довольствовался тем, что сделал несколько шагов к окну: все еще шел снег, плотный, нешуточный, но сейчас явление это заботило меня крайне мало. Я, однако, оставался там как можно дольше, лбом вровень с глубоким сугробом снега, но, как и с чаем, здесь тоже не мог дойти до конца.
Спросить ее? но о чем? Невозможно, чтобы что бы то ни было смущающее или трагически затруднительное в моем присутствии осталось незамеченным. И однако, намекнул ли хоть кто-нибудь на это? помог ли мне отдать себе в этом отчет? Быть может, я не походил на человека, не знающего, что делать? Я, конечно же, был спокоен, причем ровно в той степени, в какой и требовалось, на уровне спокойствия, являющегося естественной составляющей мира. Заметно более позднее впечатление: я вернулся к своей постели (но не ложился); Юдифь, стоя, продолжала смотреть в окно. Я ощущал легкий холод, не пронизывающий дрожью, а спокойный и безмолвный (все опять погрузилось в какую-то особую тишину). Может быть, все это из-за того, что Клавдия (она зашла с охапкой дров) остановилась и вперилась в меня в своей назидательной манере, но я не могу выразиться иначе: на протяжении всего времени, пока она за мной наблюдала, я понимал, что нахожусь там, на спокойном, ничуть не неприятном легком уличном морозце и оттуда, сквозь прозрачный иней, в свою очередь вглядываюсь в нее — столь же глубоко и безмолвно.