Рассказ?
Шрифт:
Итак, я остался в одиночестве, я хочу сказать, что отступил тогда вглубь, поскольку, чтобы стать, в свою очередь, зримой, ей, наверняка, нужно было перестать меня видеть. Голод, холод, она жила среди этих стихий, но какой бы изголодавшейся ни была, отстранялась, едва ее взгляд рисковал пробудить мой, причем не застенчивостью изнеженной души, но тем, что вотчиной его была дикость. Без некоего дикого движения разве был у нее шанс устремиться мне навстречу? Но, чтобы позволить ей подобный бросок, мне и самому нужно отступить и еще раз отступить.
Ночью, на юге, когда встаю, я знаю, что дело не в близком, не в далеком; не в принадлежащем мне событии, не в способной заговорить истине; это не сцена, не начало чего бы то ни было. Образ, но тщетный, миг, но бесплодный, кто-то, для кого я ничто и кто ничто для меня, — без связей, без начала, без конца, — точка, и вне нее все в мире мне чуждо. Фигура? но лишенная имени; без биографии; которой отказывает память; которая не хочет, чтобы о ней рассказали, не хочет выжить; присутствуя, она все же не здесь; отсутствуя — отнюдь не где-то еще, здесь; истинная? полностью вне всего истинного. Если скажут: она связана с ночью, я не соглашусь; ночь о ней
Не думаю, что когда-либо пребывал об этом в неведении, я знаю, что вовлечен в глубокую, застывшую в неподвижности интригу, которую не должен рассматривать или даже замечать, которой не должен заниматься, хотя она тем не менее и требует всех моих сил и времени. Повторю еще раз, вокруг меня нет места для отклонений от нормы. Отклонение от нормы было бы развлечением — сведенным к своим границам, воспринимаемым и при всей своей беспокойности умиротворяющим. Но развлечение не ведает покоя, ни на чем не останавливается. Оно не появляется в том или ином месте, оно только делает видимость блистательнее, проявленнее и протяженнее, так что уже и сами границы обретают прекрасную безмятежность поверхности. Безмятежность, которую трудно удержать, очень, я думаю, странная, хотя здесь и не кроется ничего таинственного или скрытно сдержанного; напротив, она как раз и пробуждает предчувствие, что день отказывается от своей глубинной сдержанности. День лишен глубины, я хочу сказать, лишен запаса грядущего, лишен связи со днем, это беспрепятственная ясность, самопрославляющая прозрачность, праздник, зыбкий праздник, игра, где теряются спешка, муки и возбуждение — а также заведомые покой и отдохновение.
Возможно, движение это было неощутимым, не знаю. Никогда не замечал ни в себе, ни вне себя ничего, отмечающего какое-либо изменение. Так и есть: когда не хватает воздуха, в какой-то момент расходуемым при дыхании воздухом становится время. Но если моему дыханию не хватает времени, то отнюдь не в силу его ограниченности, ведь уже не кажется, что у него есть границы, оно просто более сдержанно и бедно и по этой причине непостоянно и ускользающе. Думаю, что уже не могу больше терять времени и, по правде, по весьма своеобразной причине; дело в том, что оно само собой уже потеряно, пав ниже того, что можно утратить, стало неуловимым, чуждым категории утраченного времени. Таинственное впечатление, ибо я все менее и менее хоть чем-либо занимаюсь и все равно всегда полностью занят. К тому же я подвергаюсь постоянному, предельному давлению, чтобы еще больше урезать свои и без того урезанные обязанности. Удивительная, мгновенная очевидность.
Думаю, что время проходит, поскольку дни, те-то проходят наверняка, скользят с радостным проворством в недрах своего безмятежного света. Но я отчетливо вижу, что в тот миг, когда я есмь, времени у меня все меньше и меньше, и это объясняет не почему ничего не происходит, но почему происходящее является как бы повторением одного и того же события — и все-таки не того же: оно беспрестанно погружается на все более и более низкий уровень, где, похоже, и скитается, хотя и абсолютно наличное, на манер скорее образа.
Я говорил об интриге. Так и есть, это слово предназначено сослужить безнадежную службу, но выражает все же на свой лад и мое чувство: я связан не с какой-то историей, а с тем фактом, что, поскольку история эта не боится все более и более со мной разминуться, бедность ею, отнюдь не доставляя мне дней попроще, вовлекает оставшееся мне от жизни в жестоко запутанное движение, о котором я ничего не знаю, кроме того, что оно возбуждает нетерпение не желающего более дожидаться желания, словно речь идет о том, чтобы поскорее доставить меня туда, куда оно меня подталкивает, хотя оно как раз в том и состоит, чтобы удалить меня от любой цели и запретить идти куда бы то ни было.
Тому, кто хочет жить, нужно упокоиться в иллюзии той или иной истории, но мне этот покой не дозволен. Должен напомнить: подобные дни не отведены под некое неведомое несчастье, они не утверждают тоску какого-то угасающего решения; напротив, их пронизывает радостная безмерность, лучащаяся самовластность, свет, слишком сильное для дней чистое легкомыслие, которое превращает их в чистое расточительство, а каждое событие — в образ неуместного эпизода (пребывающего не на своем месте, своего рода несвоевременного фарса времени, сбившегося с пути и заблудшего отрывка истории). Подчас я думаю: “Чего доброго, задохнусь от такой нехватки памяти”, но забвение никоим образом вещей не миновало. Воспоминание — вот, напротив, тяжеловесная форма этой нехватки памяти. Жуткая пауза, в которую ничто не прекращается. Возможно, что там, где я есмь, меня переполняет своего рода смелость (своего рода боязнь). Эта смелость удерживает меня на ногах. Я не могу не знать: то, что я искал, в этот час ищет меня. То, что разглядывал, хочет взглянуть мне в лицо. Но оставаться на ногах… как можно от этого отказаться? Эта воля таинственна. У меня к тому же такое чувство, что я не просто знаю свое место — да, не без абсурдного упрямства: это мое место, на ногах, — но и более того: я стал чуть-чуть непостоянным, я перехожу с места на место. Не делаю, конечно же, много шагов, но когда я прохожу, хлопают двери, пространство пронизывает легкий сквозняк. Встречные думают: “Ага, значит, сейчас он здесь”, но сразу же: “О! а теперь тут!” Это ночь? Пылает утро. Я спускаюсь по лестнице; снова
Забвение вещей не миновало, но я должен засвидетельствовать: в светозарности, где они сияют, в той светозарности, которая не уничтожает их границы, а объединяет безграничное с постоянным и радостным “Я вас вижу”, они непринужденно блистают в обыденности возобновления, где ничто иное не имеет места; а я — через них я обладаю неподвижностью и непостоянством отражения, блуждающий среди образов образ, вовлеченный вместе с ними в монотонное движение, которое, кажется, в той же степени не имеет конца, в какой не имело и начала. Быть может, когда встаю, я верю в начало: кто поднимется, если не знает, что начинается день? Но, хотя я и способен еще сделать много шагов и поэтому-то хлопают двери, распахиваются окна, и во вновь обретенном свете все вещи тоже оказываются на своих местах, непоколебимые, радостные, безусловно наличные — наличием прочным и даже столь достоверным и постоянным, что я знаю — они неизгладимы, неподвижны в сияющей вечности своих образов. Но, видя их там, где они есть, слегка удаленными от самих себя внутри собственного наличия и ставшими благодаря этому неощутимому отступу счастливой красотой отражения, хоть я и по-прежнему способен сделать много шагов, я тоже только и могу, что расхаживать туда-сюда в безмятежной неподвижности своего собственного образа, связанного с зыбким праздником не проходящего больше мгновения. Может показаться удивительным, что я спустился так далеко от самого себя, в место, которое можно, полагаю, назвать бездной, и что оно лишь предало меня счастливому пространству праздника, вечному сиянию образа; я и сам разделил бы подобное изумление, не испытай весь груз этой неутомимой легкости, бесконечную тяжесть неба, где пребывает все, что видишь, где выставлены напоказ границы и днем и ночью сверкает блеском прекрасной поверхности даль.
До чего ужасны вещи, когда они внезапно возникают вне самих себя, в сходстве, в котором у них нет ни времени, чтобы исказиться, ни истока, чтобы сойтись друг с другом, и в котором, вечно себе подобные, они утверждают уже не себя, но, по ту сторону мрачного прилива и отлива повторения, абсолютную мощь этого сходства ни с кем, сходства, у которого нет ни имени, ни облика. Вот почему ужасно любить и мы способны любить только самое ужасное. Связать себя с отражением — кто сможет это принять? Но связать себя с тем, что не имеет ни имени, ни облика, и придать этому блуждающему и не имеющему конца сходству глубину смертного мига, замкнуться с ним и оттеснить его с собой туда, где не выдерживает и разлетается вдребезги всякое сходство, — вот чего хочет страсть. Могу сказать, что связал себя с этой проходящей и через ночь, и через день неподвижностью, спокойным свечением мгновения, которому неведомо затмение теней, которое не затухает, не вспыхивает, ибо ничего не раскрывает, мерцающим счастьем луча, но и эта неподвижность тоже скитается где попало, и я, может статься, лучше бы переносил очевидность того, что у меня никогда не будет надежды взглянуть куда-то еще — монументальной колонны, перед которой держишься на ногах, но это постоянное движение, этот бесконечный каприз, эта погоня, которая оставляет меня на месте и тем не менее беспрестанно заставляет место менять, подталкивает меня поверить в истинное движение, движение живое и ищущее жизни, пусть оно даже и облачено в мощь и неподвижность судьбы. Каждый день или по крайней мере некоторые дни, но также и каждый отрезок времени и каждое движение дня показывает мне сквозь лучезарное пространство взлет свободного образа, поднимающегося из точки, которой я не вижу, к точке, которой я тоже не вижу, — и обе они для меня, наверное, сливаются, — полное великолепия неподвижное вознесение, но также и темное усилие, холодную фантазию, всегда одну и ту же и всегда тщетную, из которой подобное выходит, чтобы утвердить подобное, так что вся эта изумительная деятельность только и может, что дать мне силу мгновение за мгновением следовать за этим образом — уже и самому заброшенному в горнило видимостей образу, словно мы оба, выражаясь друг в друге, преследуем возможность придать пустой точке блеск и живую ценность истинного значения. И конечно же, точка так и остается пустой, да и все это может без конца начинаться вновь — начало все равно остается всегда немым и неведомым, но — что как раз и странно — я об этом не забочусь и продолжаю с невероятной жадностью сызнова набрасываться на мгновение, на все тот же миг, сквозь который, как мне кажется, замечаю некий проблеск: тут кто-то есть, кто не говорит, кто на меня не смотрит и, однако, способен на очаровательную жизнь и веселость, пусть даже веселость эта — одновременно и эхо высшего события, отражающееся по всей бесконечной легковесности времени, где ему никак не удержаться.
Не берусь утверждать, что всегда его, этот проблеск, осознаю; мне, наверное, следовало бы признать, что он часто оставляет меня свободным, но, как бы это выразиться, он — это свобода во мне, свобода, которая разрывает все связи, которая уничтожает все дела, которая оставляет меня жить в мире, но при условии, что я в нем — почти никто, и если я в действительности видел себя сведенным к прозрачности существа, с которым не встретиться, то потому, что мало-помалу она разгрузила меня от самого себя, от моего характера, от того серьезного и деятельного утверждения, каковое он представлял. Что же я для нее такое? Один из живущих в мире? с которым она ладит? облик? Но она же не может пребывать в мире, и я знаю — на дне неведения, которое, по правде, не способно отдать себе в этом отчет, — что она несет силу единственного мгновения, что она меня знает, но не узнает, что она меня касается и грядущее с ней не связано, развязано. Облик? Там, где она меня видит, может, и есть облик, но облаченный, замкнутый в вечности отражения, если верно, что тень вещей — это сверкающее сходство, в которое они отступают и которое до бесконечности отбрасывает их от подобия к подобию.