Рассказ?
Шрифт:
Речение для меня самое грандиозное и самое верное, лучезарная сердцевина, выражение панибратства и ревности ночи. И верно, что даже и эти слова, даже они оставались эхом былых времен, она наверняка узнала их от кого-то (будучи несведуща почти во всем), но то, что я, быть может, обронил в качестве грамматической истины, после бог весть каких трудов мрака безмерность швырнула мне обратно в лицо как благословение и проклятие ночи.
Клавдия вернулась чуть позже меня. Все было спокойно, думаю, что потом она прилегла отдохнуть. Тем не менее, позже я увидел, как уже она разглядывает меня через открытую в коридор дверь (я находился лицом к ней в общей комнате). Когда я вновь ее увидел, она, как мне показалось на расстоянии, сидела чуть ниже меня, наполовину согнув тело и склонив голову к коленям. Когда-то мне случилось жить в одиночестве на юге — и я был в самом расцвете лет, днем моя сила била через край, но ночью наступал момент, когда все замирало — надежда, возможности, ночь; я отворял тогда дверь и безмятежно смотрел вниз по лестнице: то было совершенно
Теперь я должен сказать вот что: когда становится видно обличие подобного мгновения, не нужно его уважать (привязывать себя к нему ощущением чуда). Конечно, это — высшее видение, но верховенство его — верховенство того, кто хочет, чтобы его не только видели, но и касались — не только уважали, но и любили — и притом ничуть не боялись, ибо ужас стал бы для него искушением; и зажмуривший в его присутствии глаза его ослепляет, как его уваживший замыкает в тщеславии холодной и ирреальной жизни. Когда — в былые времена, на юге — я вновь закрывал дверь, я знал, что дверь эта представляет собой гордое решение, благодаря которому со столь необыкновенным достоинством могла появиться передо мной тоска, она могла жить рядом со мной, а я с ней, и знал также, что миг этот стал бы унижением и стыдом, попытайся я его продлить или вновь обрести. Днем я об этом не думал; и однако среди всей этой беспечности день был возможен для меня лишь через властность моих отношений с этой единственной неведомой точкой и через еще более-неведомую соотнесенность этой точки со мной: если этим отношениям что-то угрожало (но что означает в подобной ситуации слово “угрожало”? по правде, оно не имело никакого смысла, потому-то я об этом и не думал), приходил в упадок и день, а беспечность становилась неопределенным “Я уже не помню”, все подряд ежечасно переводило их одно в другое. Как ни крути, повседневную жизнь эти отношения не облегчали. Сил мне доставало, и, конечно, когда начинался день, мое согласие с этим началом было согласием с юностью принимающего решение и с самого начала выходящего за пределы. Жил я, в общем-то, нормально; чувствовал себя, как говорится, хорошо; подчас записывал несколько слов — как раз эти, — но что же происходило “на самом деле”? Могу сказать только одно: хотя я о том вовсе не задумывался, я был с этой “точкой” связан и взирал не нее, настолько пренебрегая самим со бой, что здесь, вероятно, не хватило бы сил и у более дееспособного человека, ну а мои, во всяком случае дневные, моего дня, не вписывались больше в рамки задач повседневной жизни, пусть даже, должен признать, частенько сводившейся к очень и очень немногому.
Но было ли верно и это, да и смотрел ли я? Ни на что-то, ни на какую-то точку, ни на что. Я бы пришел от себя в ужас, если бы по случаю этого столь скромного образа засвидетельствовал к нему интерес или внимание. Надо правильно понимать, дело тут отнюдь не в каком-то образе: образ или обличие при всем своем спокойствии оставались по отношению к высшему достоинству мгновения лишь остатком беспокойства, на мгновении беспокойство и продолжало покоиться, тем самым его и проявляя. Я хочу сказать, что день со всей очевидностью имел отношение к этому мгновению ночи, таинственное и драматическое, во всех смыслах изнуряющее отношение, и поскольку и я тоже любил день, да к тому же и жил, я оказался замешан в самую изнурительную интригу, что, правда, еще не означало, будто меня это в самом деле занимало.
Я сгорал, но это жуткое пламя было дрожью не отвечавшей никаким делам отдаленности. Я становился все молчаливее (а поскольку был один, в виду имеется безмолвие по отношению к самому себе). Необычайно праздным, и, однако, времени мне не хватало. В определенной степени жизнь моя являла собой изобилие, но в определенной же степени и бедность дыхания, и я, наверное, мог сказать себе, что, поскольку силы желания оказались связаны во мне с истиной единственного мгновения, мне очень даже стоило отдать этой истине не только себя, не только все, но и еще больше (и больше это было, по моим представлениям, ожогом вечно отрицающего конец бытия), но такое успокоительное объяснение не объясняло мне, почему я был этим зажженным, чтобы осветить единственное мгновение, факелом, а когда сгораешь от нетерпения, в объяснении присутствует того рода низость, что никогда не дозволяется днем, хотя именно днем и пробивается на свет дрожь. Со мной — как и с историей — происходили все более усеченные (в том смысле, что, так же как я вместе с ослаблением черт своего характера стал уже никем или почти никем, так и мир охотно совмещался
Вполне возможно, что я жил среди тревог, свойственных обязанному принимать на себя дневные труды и заботы человеку, тревог дня, который так и не начался, а сиял еще только в отдалении началом образа, спокойствием которого была скорбь, а верховенством — исток и конец. Ночью, когда я вставал, что вставало со мной? В тот миг не было ни дня, ни ночи; ни возможности, ни ожидания; ни беспокойства, ни покоя, а лишь замерший стоя человек, окутанный безмолвием этих слов: дня нет и тем не менее это день, так что сидящая внизу у стены, наполовину согнувшаяся, свесившая голову на колени женщина была не ближе ко мне, чем был рядом с ней я, и пусть она была там — это не означало ни что там была она, ни что был я, а только полыхание этих слов: вот как это бывает, что-то происходит, и начинается конец.
Когда я открывал дверь, никто не спрашивал меня, куда я направляюсь: не было никого, чтобы меня спросить. Когда я вернулся, никто не спросил, откуда я иду. Теперь кто-то меня спрашивает: “Но когда же вы ушли? — Только что”.
Правда, что я говорю о тревогах, но говорю я о радостной дрожи — и о тоске, но уже о ее блеске. Может показаться, что я безмерно мучаюсь от непомерного, да к тому же непостижимого принуждения, — в такой степени, что если я, и я тоже скажу: день для меня это ночь, я выражу нечто из этих мучений. И однако же мучение не столь чувствительно, ведь передо мною проблеск, позади меня падение, а во мне — интимность потрясения.
Я встретил эту женщину, которую назвал Юдифью: ее не связывали со мной ни дружба, ни вражда; ни счастье, ни невзгоды; она ни на миг не развоплощалась, она жила. И однако, насколько я могу понять, с ней произошло нечто вроде истории с Авраамом. Когда тот вернулся из земли Мории, сопровождало его не любимое чадо, а образ барана, и отныне с бараном ему и предстояло жить. Другие видели в Исааке сына, поскольку не ведали, что произошло в горах, но он видел в собственном сыне барана, ибо сделал его для себя из своего чада. Удручающая история. Думаю, что Юдифь отправилась в горы, но по своей воле. Не было никого свободнее ее, никто меньше ее не заботился о своих возможностях, не водился меньше с устоявшимся миром. Она могла бы сказать: “Этого пожелал Бог”, но для нее эти слова гласили бы: “Это сделала я сама”. Приказ? Все приказы пронизывает желание.
Неправда, что мы с ней понимали друг друга: совсем наоборот, никакого понимания. В некотором смысле она была много зримее меня, и чем больше проходило времени, тем больше день и блеск его света заставляли ее увидеть, но пришел и час, когда, оставив позади пылающие границы, смотреть на нее уже значило отрицать почти все. Непостоянная? Ничуть не больше чем я; ревнивая? без сомнения, способная на неистовство, даже бурю; пространство спасалось от нее бегством. Она истово привязалась к бесконечному, где только и нашла язык, чтобы сказать: “Я все же его вижу”, но беспредельного ей не хватало. Вот почему она вечно звала меня вне бесконечности.
Тот факт, что она становилась все более явной — в этом заключалось ее великолепие, направленная против самой себя угроза, — провозглашал, что она жила: да, она шла на взлет, спутница единственного мгновения. А теперь? Теперь очевидность была разрушена; разбитые колонны времени поддерживали собственные развалины.
“Теперь”, странный луч. Теперь: яростная сила, чистая истина, лишенная совета. Правда, конечно, что мы понимали друг друга, но в глубине теперь, там, где страсть означает любить, а не быть любимым. В любящем — великолепие конца; в любимом — скаредная забота, покорность концу. Она была связана со мной, поскольку из нее излучалась радостная мощь, в свете которой я и возникал — как раз здесь, как раз теперь — при соприкосновении с ней; а я был с ней связан, будучи днем, который заставлял меня коснуться ее очевидности. Но если “эти отношения были под угрозой”, она обращалась в бесплодное “Я так хочу”, а я — в холодный и далекий образ.
Долго же она меня разглядывала, а я ее не видел. Высшие в ее глазах дни. Что она оставалась при этом неведомой, не было для нее несчастьем; да и взгляд ее был не скромным, а жадным: я уже говорил об этом, самым что ни на есть жадным, ведь у него ничего не было. Она, однако, поддалась дрожи; она всматривалась в меня из глубин давным-давно прошедшего, дикого места, — в самое отдаленное грядущее, место пустынное, и, поскольку созерцательность была ей чужда, взгляд этот, странно бесстыдный, оставался постоянной, насильной попыткой меня схватить, хмельным, радостным предупреждением, которое не заботили ни его возможность, ни данное мгновение. Поэтому она была впереди меня, и однако в ее юности присутствовало уж не знаю что нереальное, пророческая прозрачность, которая подтачивала время и вызывала у него озабоченность самим собою. Меня подчинить? она этого не хотела; дать себя направить? этого она не могла; меня коснуться, да; это соприкосновение она и звала миром, миром единственного мгновения, мига, перед которым время вставало на дыбы.