Рассказ?
Шрифт:
И тем не менее, пусть и в общих чертах, биография… [4] Во-первых, смущающая критиков фиктивная (снова fiction), провокативно просвечивающая сквозь смутную череду интимно описываемых от первого лица событий из его прозы, во-вторых, фактическая, заключаемая им в скобки… Как ни странно, на склоне дней Бланшо то и дело сам обращается в иногда становящихся общественным достоянием обрывочных воспоминаниях к фактам своей биографии — ничуть себе при этом не изменяя, ибо воспоминания эти проходят под знаком встреч, [5] дружбы, каковая, как хорошо известно, играла в жизни Бланшо совершенно исключительную роль. Собственно, дружбой и измеряет он сам свою подлинную биографию: в том же автобиографическом наброске Бланшо перечисляет имена тех, встречи с кем оказали решающее воздействие на его жизнь: Эммануэль Левинас, Жорж Батай, Рене Шар и Робер Антельм. Но постороннему — читателю невозможно и, боюсь что нежелательно следовать частностям сугубо интимного — куда интимнее сексуального — дружеского общения; это не случай, скажем, Гурджиева с его “встречами” с “замечательными людьми”. Мы можем измерить внешнее, или, скажем, интеллектуальное, значение этих “встреч” — но давайте забудем при этом о дружбе. Осознаем лишний раз, что через Левинаса Бланшо еще в конце 20-х познакомился с революционной в ту пору мыслью Гуссерля и, особенно, Хайдеггера, вместе с Батаем познал неминуемость преступания в своем внутреннем опыте через любые пределы; ведомый примером Шара, прошел путь от бесконечно одинокого (см. об этом в “Том, кто не сопутствовал мне”) углубления в литературное пространство до осознанной политической ангажированности; вместе с Антельмом, наконец, (и вместе с Дионисом Масколо) пережил опыт Освенцима. И не забудем, что для него самого в счет было не это, а именно дружба, знаки которой боязливо рассеяны по страницам его критики. [6]
4
Капитальное
5
“Значение для меня имели встречи, когда случай становится необходимостью. Встречи с людьми, встречи с местами. Моя биография в этом” (“Les rencontres”, Le Nouvel Observaleur, n° 1045, novembre 1984, p. 84).
6
В первую очередь см. посвященный памяти Батая текст “Дружба”, давший название одноименному сборнику статей: М. Blanchot. L'Amilie, Gallimard, 1971, pp. 326–330; рискну также отослать по всему связанному с биографией Бланшо кругу вопросов к собственному послесловию в книге: М. Бланшо. Мишель Фуко, каким я его себе представляю, СПб., Machina, 2002, стр. 75–93.
И все же, пребывая рядом с корпусом творений, мы невольно, пусть даже просто своим чтением, вторгаемся в сферу биографии: биографии на сей раз писателя. Другой вопрос, где кончается жизнеописание человека и начинается эта самая биография мыслителя, автора? Да еще настаивающего, причем самой своей жизнью, не только на собственном отсутствии, но и на граничащей с анонимностью самодостаточности своего Произведения… Как подойти к подобному произведению и творчеству? [7] В данном случае чреватым недоразумениями оказывается даже, казалось бы, самый простой и надежный подход — хронологический, ведь именно генезис Бланшо-писателя, его переход от крайне правой политической журналистики и сопутствующей литературной критики 30-х годов к внеположному политике художественному и теоретическому творчеству 40-х — 60-х подвигло ряд ревнителей политкорректности как на пристрастное расследование “ангажированности” праворадикального в 30-е годы и весьма левого после войны писателя, так и на далеко заходящие спекуляции касательно чуть ли не фашистской подноготной его литературного и теоретического наследия. [8] Мы же самими рамками настоящего издания вынуждены отчленить корпус (точнее, часть корпуса) прозы Бланшо не только от его политической биографии (что, на наш взгляд, и должно быть сделано), но и от и это уже трудно восполнимое лишение его многочисленных теоретических работ, задним числом способных послужить осмыслению и тем самым про-яснению, выведению к свету истины той мысли (тавтологическая рефлексия здесь, конечно же, не случайна), которая единственно, подобно Эвридике, может быть смутно нащупана в ночных скитаниях письма по литературному пространству.
7
Не является ли “отсутствие” Бланшо своеобразной его подписью, о которой говорит Деррида в “Отобиографиях”, рассуждая о “биографии философа”: “Нет, новая проблематика вообще биографического и, в частности, биографии философов должна мобилизовать новые ресурсы и, как минимум, новый анализ имени собственного и подписи”. Не о той ли же коллизии — подступая к ней с противоположной стороны, стороны Ницше — говорит он и далее, рассуждая о “кромке между произведением и жизнью, системой и ее субъектом”: “Эта кромка […] ни активна, ни пассивна; ни вне, ни внутри. Более того, она не есть некая тончайшая линия, некая неразличимая или неразделимая связующая черта между загоном философем, с одной стороны и, с другой, ‘жизнью’ уже опознаваемого под своим именем автора. Делимая кромка эта пересекает оба ‘корпуса’, свод и тело, сообразно законам, о которых мы только начинаем смутно догадываться” (Ж. Деррида. Ухобиографии, СПб., Академический проект, 2002, стр. 44–45).
8
Решающая роль в продвижении темы “антисемитизма” и “близости” Бланшо к фашизму принадлежит американскому университарию Джефри Мельману (см. G. Mehlman. Legacies ot anti-semitism in France, University of Minnesota Press, Minneapolis, 1983 и ряд более поздних работ); среди прочих его идеи развивают Филипп Менар (Р Mesnard. Maurice Blanchot. le suiet de lengagement, L’Harmattan, 1996) и Стивен Ангар (S. Ungar. Scandal and Altereltect, University of Minnesota Press, Minneapolis, 1996). Наиболее непредвзято связанные с политической активностью Бланшо факты изложены в книгах Лесли Хилла (L. Hill, Maurice Blanchot, Extreme Contemporary, Routlcge, 1997) и Кристофа Бидана (op. cit.), там же дана и очень аккуратная, подчеркнуто осторожная оценка “передержкам” вышеозначенных критиков; интересна и реконструкция интеллектуальной биографии писателя, предложенная Майклом Холландом в книге The Blanchot Reader, Blackwcll, 1995 (все эти источники охватывают также и послевоенную ангажированность Бланшо — от войны в Алжире до мая 1968 года). Более резкое и убедительное в своей лапидарности мнение по поводу несостоявшегося “дела Бланшо” см. в заметке Жан-Люка Нанси “A propos de BUmchot ”, L '(Eil de hoeul, 14/15, 1998, pp. 55–58. По-русски за неимением лучшего еще раз сошлемся на послесловие к “Мишелю Фуко…”, op. cit.
Работы эти, имея на протяжении 50 — 60-х годов карт-бланш от издателей, Бланшо регулярно, практически в каждом номере, публикует на страницах самого популярного “толстого” журнала Франции NRF — Nouvelle Revue Franfaise. По свидетельству самих заинтересованных лиц, на этих остававшихся вне определявшейся в те годы в основном Сартром магистральной линии развития французского критического дискурса статьях, исподволь оказывавших едва ощутимое, но огромное влияние на сложение новых литературных парадигм, выросло целое поколение “властителей дум”, от Фуко и до Деррида. [9] Из этих работ и составлены основные, самые влиятельные книги Бланшо, главная тема которых — бесконечное углубление в одиноких поисках Эвридики-произведения в сумеречный мир литературного пространства, покоящегося, как и Гадес, на возможности смерти. Своего рода вехами, ориентирами, способными помочь не затеряться в зовущем к блужданию пространстве прозы Бланшо, представляются четыре текста, которые служат соответственно центрами четырех обустроенных самим писателем остановок на его бесконечном пути, его книг “Огню на откуп” (1949), “Литературное пространство” (1955), “Грядущая книга” (1959) и “Бесконечная беседа” (1969); эти, по счастью существующие в русском переводе эссе [10] — “Литература и право на смерть”, “Взгляд Орфея”, “Пение Сирен” и “Отсутствие книги” — служат одновременно его прозе своеобразным авторским послесловием (или ино-сказанием), еще одним, обогащающим ее пространство измерением…
9
Ср. в этой связи характерное признание Жака Деррида: "К Батаю и Бланшо приходили через Сартра, а читали их Сартру в противоход" (цит. по: D. Eribon. Michel Foucalt, Flammarion, 1989, р. 79). Там же приведена и фраза Фуко: "В то время [50-е годы] я мечтал быть Бланшо". Что касается Деррида, постоянно подчеркивающего, сколь многим он обязан Бланшо, и посвятившего его прозе целый ряд важнейших работ (см. об этом ниже), то до сих пор недооценено огромное, основополагающее влияние теоретической мысли Бланшо на выработку его основных концепций (так, например, даже сведение счетов с "фоноцентризмом" в "О грамматологии" идейно восходит к старой работе Бланшо о Рене Шаре: M. Blaunchot. La b`ete de Lascaux, NRF, п. 4, 1953; в дальнейшем дважды переиздавалось отдельной книгой).
10
См. соответственно НЛО, № 7, 1994 (пер. С. Зенкина), приложения к книгам Бланшо “Ожидание забвение” (Амфора, 2000) и “Последний человек” (Азбука, 1997) и Комментарии, № 11, 1997. (Касательно роли этих текстов, ср. с авторской преамбулой к “Литературному пространству”: “У книги, даже фрагментарной, есть некий влекущий ее к себе центр: центр не закрепленный, а перемещающийся под давлением книги и обстоятельств ее сочинения. Центр также и незыблемый, который перемещается, если он настоящий, оставаясь все тем же и становясь все более и более центральным, более потайным, более сомнительным и в то же время властным. Тот, кто пишет книгу, пишет се в желании, в неведении этого центра. Ощущение, что его коснулся, вполне может оказаться всего-навсего иллюзией, будто до него добрался; коли речь идет о книге разъясняющей, своего рода верность методу требует сказать, к какой точке, кажется, книга направлена; здесь — к страницам, озаглавленным ‘Взгляд Орфея’.”)
“…в литературном произведении можно выразить мысли столь же трудные и столь же абстрактные по форме, как и в философском труде, но при условии, что они будут еще не продуманы. В этом ‘еще не’ — сама литература, некое ‘еще не’, которое, как таковое, есть свершение и совершенство. У писателя есть все права, и он может присвоить себе все способы быть и говорить, кроме наиобычнейшей речи, претендующей на смысл и истину: проговариваемое в том, что он говорит, еще не имеет смысла, еще не истинно — еще не и ‘никогда впредь’; еще не — и это и есть самодостаточное великолепие, которое некогда называли красотой. Бытие, которое открывается в искусстве, всегда предшествует самому откровению: отсюда его невинность (ибо оно не должно искупаться значением), но отсюда же и его бесконечное беспокойство, не изгнано ли оно из обетованной земли истины". (Морис Бланшо)". [11]
11
М. Blanchot. he livre a venir, Gallimard, coll. Folio-essais, p 204.
Позволю
12
В последних “больших” книгах писателя — “Шаг в-не” (Le pas au-dela, Gallimard, 1973) и “Кромешное письмо"(L‘Ecrituredudesaslre,Gallimard, 1980) — они сплетены в единую ткань текста.
13
В случае Барта об свидетельствует в частности в посвященной ему статье Юлия Кристева (Tel Quel, 47 (1971), перепечатана в её сборнике Polylogue, Seuil, 1977, pp. 23–54). (При этом, конечно же, имело место и обратное влияние их концепций на самого Бланшо — особенно со стороны Деррида.).
Под влиянием внутреннего опыта письма возникает и иная степень интимности в отношениях с языком, и новое осознание дистанцированности мысли и литературы, причем результаты этих новых отношений двояки. С одной стороны, своей беллетристикой Бланшо расшатывает, более того — разрушает незыблемо постулируемую [14] всей Литературой идею метасмысла произведения — даже семиотика по Барту исходила из (работала внутри) этой предпосылки, обсуждая только его, смысла, множественность, многоликость, и неоднозначность перехода смыслов с одного уровня на другой. Феноменологически, как только речь заходит о смысле (смыслах), запускается тот классический механизм, который наиболее нам знаком в своей ипостаси соссюровского означивания (лакановско/дерридианской чехарды означаемых и означающих). И здесь в ход идет старое доброе “кентерберийское” доказательство существования крайнего смысла (конечное означаемое у Хайдеггера, конечное означающее у Лакана, бытие и фаллос) — у нас, метасмысла и произведения, становящегося Книгой. Книга для Бланшо — в частности, и есть обремененное метасмыслом произведение (в противоположность рассказу, recit, произведению в процессе, в состоянии своего изведения, в неведении, вне ведения о своем всевышнем смысле, вечно отступающему от своего о-смысления, окружающего его, замыкая в статичной преисподней смыслов). Даже форма его собственных recit с ее замкнутостью на себя, столь отличной от внеформальной замкнутости произведения в Книгу, отсутствием изнанки и внутреннего порождает прежде всего топологические ассоциации (лента Мебиуса, бутылка Клейна), чуждые классике: идеальной сфере Книги у Малларме или книге — узлу бесконечной решетки библиотеки у Борхеса.
14
Уклонение от этого постулата метит водораздел между Джойсом и Беккетом.
С другой стороны, следствием этих новых отношений является признание невозможности или, как минимум, недостаточности любого метаязыка: у Бланшо и литературный, и философский метаязык если и не уничтожен, то безвозвратно погружен, растворен в самом исходном дискурсе (ср. ниже: рассказ — отнюдь не отчет о событии, но само это событие), саморефлексия достигла новой стадии — как в “Безумии дня”, где невозможность — безумие- метарассмотрений предстает зримостью зримости. В частности, это приводит к отказу от разработки новых философских понятий и нежеланию работать с исторически сложившимися; [15] Бланшо предпочитает использовать философские прото-понятия странным образом слитыми воедино с тем, что, по мнению философов, является метафорами (чаще всего связанными с пространством и зримостью; безусловно ключевыми, сквозными являются для него обеспечивающие пространство зримостью день и ночь — о восприятии которой как фундаментальной философской категории заговорили только в новом веке), [16] — и, двигаясь в обратном направлении, сращивает персонажей своей прозы с метафизическими сущностями, такими как мысль, речь, присутствие и т. п. [17] Возникающий тем самым сугубо индивидуальный, принципиально отличный от конвенциализированных тезаурус, в частности, заключает в себе (еще одну!) сложность Бланшо для перевода: переводчик должен знать “родословную”, сиречь историю вхождений многих, казалось бы, достаточно банальных слов в органически произросший корпус его текстов, как критических, так и беллетристических; каждое повторяемое слово связано здесь, как правило, с целым комплексом идей — но не вписано в систему, поскольку Бланшо использует “живые”, не заструктуренные в систему слова — паутину, а не кристаллическую решетку.
15
Не зря одна из монографий о нем названа “Отказ от философии”.
16
М. Zarader. L'etre et le neutre, Verdier, 2001. Ср. также с концептуализацией Левинасом понятия лица.
17
Эти метафизические “гибриды” странным образом напоминают пневматических персонажей “Бафомета” Пьера Клоссовского.
Не следует удивляться, что из-за разнонаправленности ее векторов усвоение этой мысли в каждой из трех плоскостей шло своим путем. Если подчас рядящиеся в формы чуть ли не рецензии, передающие опыт его чтения критические статьи писателя воспринимались в реальном времени, то уже общетеоретические, на пограничье между литературой и философией размышления о факте существования и, скажем, онтологической привязке литературы начали адекватно восприниматься только с упадком классического французского структурализма, во многом имплицитно от них отталкивавшегося, а собственно философская мысль Бланшо и вовсе долго как таковая не воспринималась, выйдя на авансцену лишь вслед за волной признания, запоздало настигшего к началу 80-х философскую систему Левинаса, с которой ее многое роднит и в тени которой она поначалу и рассматривалась. [18] Проза же, оказывающаяся, если верить вышеприведенным словам писателя, своего рода авангардом, форпостом — или фронтиром — блуждающей в неизвестности мысли, надолго осталась камнем преткновения для литературной критики.
18
В развитие этого тезиса написана и первая (и на долгие годы если не единственная, то основная) монография о Бланшо: F. Collin. М. Blanche! el la question de l ecrilure, Gallimard, 1971 (nouvelle edition, coll “Tel”, 1986). To, что отдельные тексты “Бесконечной беседы” (/. Entretien inlini, Gallimard, 1969) содержат рассуждения, по сути дела тонко дифференцирующие при всем их сходстве мысль Бланшо от системы Левинаса, стало осознаваться философской критикой только во второй половине 90-х годов; вообще же чуть ли не первым серьезным исследованием, посвященным философии Бланшо (в ее сравнении с системами Гегеля, Гуссерля и Хайдеггера) стала книга М. Zarader. L etre el le neulre. Verdier, 2001.
"…в рассказах Бланшо мы касаемся тайны независимо от нашего понимания, поскольку этой тайне принадлежим и в нас ей принадлежащее остается […] для нашего разума неуловимым […] Искусство Мориса Бланшо состоит, стало быть, в том, чтобы вовлечь какую-то часть нас самих в отношение с тем, что он говорит. Читая то, что он нам говорит, мы этого не понимаем, мы (вос)принимаем в себя в меньшей степени, чем сами уже приняты в его фразу". (Пьер Клоссовски). [19]
19
P. Klossowski. Un si iuneste desir, Gallimard, 1963, p. 168.
Как подступиться к подобному произведению и подобному творчеству? Эти вопросы, естественно, встали перед французской критикой отнюдь не сегодня и не вчера. И быстро выяснилось, что традиционная критика, “литературоведение”, к встрече с ним не готова: с той же легкостью, с которой отступил в тень, уйдя в 50-е годы с горизонта публичности, сам Бланшо, уклоняется от всех общепринятых рубрик и классификаций и его творчество, постоянно оставаясь за гранью, отделяющей литературу проявленную, поддающуюся традиционному позитивистской выделки анализу, от литературы, пребывающей потенциальной, недоступной сегодня безжалостно мертвящему свету общепринятой истины. С легкой руки кого-то из газетных критиков, переиначившего название первого романа писателя в своей статье “Темный Бланшо”, темнота его произведений стала общим местом, темнота, которая во всех его текстах, но особенно в прозе, не поддается никакому прояснению. Конечно, в самом “генотипе” текстов грядущей “эпохи общего кризиса Комментария” (Р. Барт) вписаны защитные механизмы, предохраняющие их от высвечивания и стратификации смыслов, но даже на их фоне уступчивая неподатливость текстов Бланшо не может не впечатлять.