Рассказы не о любви
Шрифт:
В приемной комнате отеля на камине лежали ракушки из которых улитки были давно съедены, на окнах и креслах висели какие-то сети, вышивание прелестной женской ручки. В полумраке открылась дверь и вошла довольно высокая темноволосая, скорее полная, чем худая, женщина, в бархатном платье, отделанном кружевами, маленькая сильная руки крепко поздоровалась с нами.
— Мне очень приятно видеть вас, ведь Осип Иванович очень любил, кажется, своих парижских друзей? — сказала она, и этот голос не приблизил ее к нам, а отдалил ее от нас, а воздух вдруг заволокло духами. Мы в Париже проездом. Алеша! — позвала она, — с Алешей
— Аполлоновы тоже сочли бы за счастье быть представленными, — начал я.
— Очень будет приятно. Когда-нибудь в другой раз. Мы здесь не на долго. Алеша любит верховую езду, и в Риме он каждый день упражняется, и Парижа он не любит. Но главное для него — живопись. Осип Иванович живописи не любил и не понимал, он любил только копии, и в музыке — духовой оркестр. В Европе его цельную натуру не все как будто оценили.
Молчание. Она улыбнулась.
— Он ведь каждую Пасху к вам приезжал? Он вас очень любил. А теперь простите, нам с Алешей надо выйти. Правда, Алеша?
Алеша поклонился и слегка шаркнул ногой. Мне показалось, что в нем есть что-то военное.
— О, да, мадам, — вдруг сказал Яша Фестман, — и нам тоже.
Она опять улыбнулась, но на этот раз снисходительно:
— Меня зовут Анна Аркадьевна, — сказала она и встала, и поправила один из темный завитков, выбившихся из прически.
Потолкавшись между кресел мы ушли.
Аполлоновым и остальным мы роздали собранные деньги и долго потом гуляли вдвоем по улицам, в каком-то тумане — где живые и мертвые, настоящие и придуманные люди гуляли с нами вместе.
1937
КРЫМСКАЯ ЭЛЕГИЯ
В Негорелом стояли долго. Была ночь.
«Надо было лететь, лететь до самого Тушина. Как все это долго!» — думала Юлия Болеславовна З., всматриваясь в черное окно, ища под фонарями, в теплом июльском дожде, русских таможенников, и волнуясь. Чемоданы она отперла, приготовила паспорт и вышла в коридор вагона, где было свежо и где слышалась французская речь. Это молодой дипломат с женой ехал из Парижа в Москву. «Верь моему нюху, говорил он весело, она пахнет хорошо, но не Парижем. Это — Вена, это — Будапешт, Варшава, Румыния, — что хочешь». Юлия по-французски не понимала, и не догадывалась, что говорят о ней.
Она положила свои полные руки на ребро спущенного окна, смотрела пристально в дождь и как бы видела себя обратно: из этой черноты в яркой раме вагона. В одной газетной рецензии недавно (по поводу возобновления «Севильского цирюльника») было написано, что она становится «все тяжелее и прекраснее». О чем вы хлопочете? — сказал ей доктор, все Розины, Маргариты и Джульетты толстеют к сорока годам.
Корсет на ее теле оставлял красные полосы; когда она взбегала по картонным ступеням искусственной луной освещенного Веронского балкона, она задыхалась; первый тенор, милый, верный, давний друг, однажды пошутил, сказав, что в сцене объятия в «Фаусте» она боковым ложам кажется и шире, и выше него. И хотя соперниц у нее не было, и даже далеко впереди не было их, потому что в консерватории вовсе не слыхать было колоратурные сопрано, ее беспокоило то, что она становится рыхлой, капризной и скучной.
Доктора,
— Пани, где вы родились? — спросил он внимательно на нее глядя.
— Далеко, доктор. В России. В Крыму, зачем вам?
— Новейшая теория: вернуться туда, откуда вы. Никаких болезней у вас нет. Но нервы… Поезжайте в Крым. Чудный климат. Вы поправитесь, пани, человек должен когда-нибудь возвращаться на свой огород, как всякая овощ.
— Но позволите, когда же овощ?.. Я хотела ехать в Мариенбад.
— Не надо Мариенбада, пани. Поезжайте в Крым. Ведь вам не опасно? И вы сделаете такую моду!
Она не сделала моды. Но страшно ей не было, и прежде всего потому, что она была ужасно левая: муж ее был левый депутат в сейме, и в доме ее бывала вся оппозиция. Бывал между прочим и толстенький полпред с супругой, тоже толстенькой, и певшей по-московски. Только было немножко смешно ехать за границу — не за ту, а за эту.
Так она стояла в вагоне, пока французский голос за ее плечом разбирал ее прическу, платье, туфли, — такое все скромное, серенькое с синим, у себя казавшимся последним криком, в Крыму оказавшееся неслыханной роскошью. Наконец, пришла власть: курносые, веснущатые лица, бритые головы, дегтем смазанные сапоги. Она дрожащим от радости голосом поговорила по-русски: до семнадцати лет она прожила в России.
Семнадцати лет в семнадцатом году, выхлопотав польские бумаги, с отцом инженером на линии и двумя маленькими братьями, она уехала, и с тех пор прошла, в сущности, вся жизнь, — безоблачная, полная трудов и успехов.
Теперь она смотрела в окно русского поезда, ничего не было видно, был мрак июльской ночи, но в этом мраке представлялся ей горизонт ширины необъятной, уже какой-то не европейский, жесткий, прямой горизонт. Она задремала, а когда открыла глаза, телеграфные провода в белом густом небе то взлетали, то падали вниз, и стучало в колесах какое-то русское стихотворение.
Это из детства. И она глубоко вздохнула, слушая и вспоминая. Припомнился ситцевые передник, который повязывала ей мать (а соседские дети кричали ей вслед: католичка в фартучке). Припомнились огромные, тяжелые яблоки, которые привозил отец из поездок, и ночи, когда мать, озабоченная и счастливая, ждала его. Встала в мыслях во весь свой сверхъестественный рост Божья Матерь из розового гипса, в голубом плаще, в глубине костела, куда ее девочкой водили, и где она до последнего дня пела с органом.
Она опять пожалела о тушинском аэродроме на московском вокзале, где с большим трудом добилась носильщика и извозчика, повезшего ее через весь город на станцию Курской железной дороги. Москву она откладывала на потом, на «после Крыма»: музеи, и мавзолей, образцовые рабочие дома и посещение Неждановой, которая все еще была жива, и к которой у нее было письмо.
Скорый Москва — Симферополь отошел под вечер и она, покуда еще он стоял, успела поговорить бойко, хотя и не совсем правильно, с двумя соседками, а в пути, таком длинном-длинном, дать им снять выкройки со своих панталон и лифчика. Последняя ночь была лунная, чистая. В южном прозрачном серебре плавился полный месяц. Там, за текущей вдоль поезда степью, за холмами, лесами и реками начиналась совсем новая, теплая, морская страна.