Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
Матери хозяина было под девяносто, она переехала на Ордынку, чтобы не жить одной - и чтобы передать свою комнату внуку. "Вы замечали, - сказала Ахматова, - что старики в этом случае становятся бессмертными". В голове у нее нередко что-то путалось, она могла поставить на газ телефонный аппарат, чтобы согреть воду. Провинциальная благовоспитанная старушечка, раз в неделю она приглашала к себе столь же почтенных дам и господ играть в карты, и однажды Нина Антоновна, внеся в ее комнату поднос с чаем, обнаружила их всех замершими, сосредоточенно глядящими на одинокую карту, лежащую посреди стола, и спросила, в чем дело. "Видишь ли, Ниночка, - объяснила свекровь, - кто-то зашел с туза, но мы не помним кто". И вот в очередное утро выйдя к завтраку и сев напротив Ахматовой, она уставилась на нее, глядя снизу вверх, и после долгого рассматривания в полной тишине произнесла: "Как все-таки, Анна Андреевна, все мы деградируем!" - и опять воцарилась тишина. По реакции окружающих почувствовав, что сказала что-то не то, через минуту она объявила светским тоном: "Вчера мы играли в преферанс..." - "Вы играли в préférance?
– не пощадила ее, мгновенно перебив, Ахматова.
– Вы - не деградируете".
Среди близких приятельниц Ахматовой, к которым она переезжала, когда на Ордынке из-за гастролей хозяйки, или перенаселенности квартиры, или еще почему-то оказывалось невозможно оставаться, были две, сопоставляемые ею по признаку несходства: "Вы обратили внимание, что. насколько Любочка вся за границей, настолько для Маруси заграницы вообще не существует?" Я не замечал, что Любовь Давыдовна Стенич-Большинцова была "вся за границей",
– Выжили только крепкие".
Мария Сергеевна Петровых из дому выезжала редко, растила дочку, курила, вжавшись в угол кушетки, переводила стихи - армян, болгар и многих других братских и дружеских народов - и время от времени сочиняла свои. Худенькая, голос тихий, речь неторопливая, несколько фраз - и молчок, взгляд острый, вся внимание - и понимание. Не спорила и уступала - пока не доходило до черты, после которой спорила жестко и не уступала ни пяди. К каждому подстрочнику подходила с одинаковой ответственностью, на каждый тратила одинаковые силы, неограниченное время и все умение. Свою манеру и свой взгляд, однако, не навязывала ни в малой степени, кроме, может быть, того случая, когда возилась с сомнительной по части эротики поэтессой-скандинавкой: "У нее, знаете, это было, гнусноватое, ну так я ей еще и добавила". От ее переводов "не воняло переводом", как выражается мой знакомый. На этом поприще она и снискала признание, известность и необъявленное, но никем не оспариваемое первенство. Между тем личность была другого масштаба, крупнее, чем эта, оцененная ее сторона. Представление о подлинном масштабе равным образом и в совокупности дают три вещи: ее стихи, ее отношение к ним и то, что осталось за, между стихами, но высвечивается ими. Лучшие стихи произнесены ею "с последней прямотой" и одновременно с такой умеренностью выражения чувств, за которой идет уже информационная сухость. Писала она их для себя, уговорить ее что-нибудь прочесть удавалось только близким людям, и то через девять раз на десятый: за этим стояли целомудренность, для которой всякое стихотворение - интимно, и опасение, что "чернота, проникшая в стихи, может угнетающе подействовать на читателя", - так она мне однажды сказала. Ахматова привлекла внимание публики к ее стихотворению "Назначь мне свиданье на этом свете", слишком, как кажется, форсированному и красноречивому. Необъятность же того горя, тоски, утрат, которые человек неспособен вместить в сердце и потому стихи не могут выразить, а могут лишь указать на них, адекватнее передает молчание, царящее от одного ее стихотворения до другого. Все вместе давало впечатление внутренней значительности, тем более убедительной, что ничем, общепризнанно "значительным": важностью, экстравагантностью, знаками успеха, - она не проявлялась вовне. Вовне прорывалось сочувствие, снисходительность к слабости, жалость, когда напрашивалось единственно осуждение. "Ты, Мария, - гибнущим подмога", - сказал ей Мандельштам, и эти слова вдруг приходили на память во время беседы с ней, казалось, никак не связанные с темой и вызванные вовсе не прозвучавшим утешительным словом, а от беглой улыбки и робкого жеста, которым она поправляла волосы на виске. И оскорбленная ревностью и бездоказательным обвинением вдовы Мандельштама, которые та обнародовала многотысячным тиражом на многих языках, она не негодовала, не писала опровержений, не мстила встречными разоблачениями, а положила вообще не касаться этого предмета и только однажды заметила между прочим: "Он, конечно, небывалый поэт и все такое, но вот верьте, Толя, мне до него..." - и еще три слова, убийственных, неопровержимых, которые может сказать о мужчине только женщина, никогда его не любившая.
Любовь Давыдовна жила в Сокольниках, на Короленко, в доме без лифта: раз поднявшись, Ахматова на весь срок гостевания оставалась заточенной в квартире на высоком четвертом этаже. В ее комнате было широкое и высокое, почти во всю стену, окно, красивая старая мебель, большое овальное зеркало, очаровательная картинка маслом: народ, в сумерках расходящийся из церкви с зажженными свечками и вербой в руках. Дом окружали тополя, доросшие до крыши, весной и летом пышнозеленые. Двухэтажный домик, в котором жила Мария Сергеевна, и вовсе утопал в зелени: это был один из десятка совершенно тождественных коттеджей, построенных пленными немцами на углу Беговой и Хорошевки, - писательский поселок, загород в городе. Деревья, кусты, лужайки, беседки; деревянная лестница на второй этаж; одна комната очень светлая, другая очень темная, На Короленко в разговоре между гостьей и хозяйкой был определенный уклон к упоминанию имен Кеннеди, Мендес-Франса, сэра Исайи Берлина, баронессы Будберг, "акулы капитализма" Гринберга... На Беговой - Суркова, Маршака, Гудзия, Фурцевой, убийцы из "Мосгаза" Ионисяна... И там и там Ахматова вела себя непринужденно, была дома. Из глубокого кресла, стоящего возле старинного бюро красного дерева, смотрит на сокольнический тополиный пух, летящий за окном, и говорит: "Я чувствую, как уютно заболеваю". Садится против зеркала, подносит к волосам гребень и кричит через дверь: "Маруся, он надвигается!
– (Он - ученый-физик, оставивший свои стихи на отзыв; хозяйка торопливо читает их в соседней комнате) - Говорите скорей: чувство природы есть? слова стоят на своих местах?"
Это была Москва, Москва делала вид, что в ней каждую минуту что-то происходит, поощряла принимать участие в происходящем, быть кем-то, но напоминала, что это ты в ней кто-то, в ее жизни участвуешь. Ахматова называла ее "Москва-матушка" - с отзвуком когдатошнего петербургского высокомерия, не только, впрочем, не посягавшего на теперешнее положение вещей, но придававшего этому положению еще основательности чуть подобострастным напоминанием о себе. Хотя ленинградцы при всякой возможности подчеркивали свою несуетность, аристократизм и то, что живут "торжественно и трудно", они жили обыкновенно, разве что угрюмей и бездеятельней, чем в столице. "Чего вы хотите от этого города?
– говорила Ахматова, когда сердилась на Ленинград.
– Он кончился, когда перестал быть резиденцией правительства; теперь, как известно, это крупный населенный пункт". (Так, в частности, назывался Ленинград в военных сводках Информбюро.) Однако что-то отделяло ленинградцев в Москве от других и объединяло их - чуждых идее землячества, но ощущавших кабы принадлежность к недавно распущенному ордену не ордену, клубу не клубу, туманный устав и поименная иерархия которого продолжают передаваться через флюиды климата, зданий, лиц. Ленинградцы, видевшиеся с Ахматовой в Ленинграде, виделись с ней в Москве на этом дополнительном основании - ведь субординационная лестница, которая отделяла юного послушника от магистра, также и связывала их. Среди заметок по поводу "Египетских ночей" Ахматова сделала такую запись: "Ведь мальчишки, альбомы, вопросы о новых произведениях - это и есть слава. (Это и больше ничего. Примечание для себя)" Альбомы вышли из моды, вопросы ставились в юбилейные дни корреспондентами газет, а не как Чарскому - "первым встречным", и без "мальчишек" запись выглядела бы банальным примечанием к Пушкину. "Мальчишки" же, не в пушкинском употреблении этого слова: ребенок, декламирующий стихи, - а в ахматовском: молодежь, которая всегда ведает стихами, - придают ей характер дневниковый. Мальчишками она могла назвать за глаза, снисходительно-благодушным тоном старой дамы, семнадцатилетнего студента, прорвавшегося к ее больничной койке с вопросом, кто выше поэт, Мандельштам или Цветаева; и двадцатипятилетнего "главу семьи", зарабатывающего на хлеб, вино и китайский плащ "Дружба" более или менее тягостным времяпрепровождением в чертежном бюро или геологической экспедиции. К последним относились и мы четверо: Дмитрий Бобышев, Евгений Рейн, Иосиф Бродский, Я.
Бобышев и Рейн в 53-м году, то есть через несколько месяцев после смерти Сталина, не зная до того друг друга, поступили в Ленинградский технологический институт и оказались на одном факультете. Оба всерьез писали стихи, ощущали и сознавали себя поэтами, каждый день жизни рассматривали как день поэтической судьбы и будущее русской поэзии - как от них зависящее, ими определяемое. Тогда же в тот же институт поступил я, но сошелся с ними только через год. Еще года через три, когда мы уже прочно дружили и в представлении посторонних, а поэтому - вынужденно - и в своем собственном составляли литературную группу, к нам присоединился Бродский, он был немного моложе нас. Как все в молодости, мы читали друг другу стихи, встречаясь на переменах и когда пропускали лекции. В весенний солнечный вечер, когда я и Бобышев впервые заговорили друг с другом, мы прошли пешком по Загородному, Владимирскому, Литейному, через Неву, по Лесному, до моего дома недалеко от Ланской, беспрерывно читая стихи, и еще час топтались у ворот, дочитывая "Февраль" Багрицкого и на выбор из "Орды" и "Браги" Тихонова. В другой раз Бродский, узнав у моих домашних по телефону, что я стою в очереди за билетом в железнодорожных кассах, помещавшихся тогда в здании Думы, приехал туда и прокричал-пропел "Большую элегию Джону Донну", только что написанную: публика была в шоке. Как группу воспринимала нас и Ахматова, говорила мне: "Вам четвертым нужна еще поэтесса. Возьмите Горбаневскую". Мне это казалось как раз ненужным, мы не декларировали направления, не выпускали манифестов, не находились в оппозиции к другим группам, и если чему себя противопоставляли, то лишь вязкой бесформенности поэзии официальной или намеревающейся стать официальной. Ахматова однажды назвала нас "аввакумовцами" - за нежелание идти ни на какие уступки ради возможности опубликовать стихи и получить признание Союза писателей. Напечататься мы в самом деле хотели, но, во-первых, не во что бы то ни стало, а во-вторых, кроме чуть не ежедневного чтения стихов друг другу мы получали частые приглашения "почитать стихи" в чей-то дом, во Дворец культуры, в разнообразные лито (литературные объединения), на вечера поэзии. Один раз я выступал в Доме архитектора вместе с клоуном Енгибаровым и укротителем удавов Исаакяном, он с акцентом говорил: "Советская школа дрэссуры смотрит на дрэссируемого, как следователь на обвиняемого, тогда как западная школа дрэссуры доказывает ему, что человек тоже зверь, только сильнее, то есть, по-простому, бьет"; и еще: "Питоны как живородящи, так и яйцекладущи". На этом фоне я читал стихи о том, что, погружаясь в сон, мы отстаем на треть от суток и от времени вообще, мне аплодировали, но удивленно, как если бы мне удалась только первая часть номера, а вторая - скажем, массовый гипноз - сорвалась.
Мы были молоды, то есть сильны, быстры, удовлетворены жизнью, не сомневались ни в своем таланте, ни в предназначении и верили в свою звезду Мы ценили талант сверстников: Горбовского, Еремина, Уфлянда, а в Москве - Красовицкого, Хромова, Черткова. Уважали Слуцкого за серьезность, с которой он складывал бесхозные слова в строчки, считая, что армейско-протокольный способ их соединять ведет к правде. Что же до Евтушенко, то все-таки "Я разный, я натруженный и праздный" или "Не водки им, ей-богу бы, а плетки!" было очень на любителя, а на "Россия, ты меня учила свято верить в молодежь" не находилось уже и любителя. Когда же он и его товарищи стали писать, а точнее - работать, с расчетом на успех, это стало совсем неинтересно, стало неинтересно даже то, что они наши ровесники.
Ни тогда, ни даже сейчас, когда судьбы более или менее завершены и шаги, выглядевшие случайными, оказались тенденциозными, связи, представлявшиеся прочными, разорвались, а представлявшиеся невозможными - возникай и окрепли, когда восторжествовали взгляды и репутации, казавшиеся смехотворными, я не находил и не нахожу системы как в отношениях между людьми, так и в столкновении и развитии их идей. Понятия "поколение", "процесс", "историческое место" я воспринимаю как слова интеллигентско-газетного жаргона, навязанные для разрабатывания беседных определенного сорта тем и написания определенного сорта книг и лишенные реального смысла. Ольшевская разговаривала с Ахматовой, Надежда Яковлевна Мандельштам разговаривала с Ахматовой, Ольшевская с Мандельштам, иногда они разговаривали втроем, но представляли каждая самое себя, во всяком случае разговор был тем подлиннее, чем меньше каждая была в продолжение его сцеплена с кем-то, в разговоре не участвовавшим. Всякий человек выражает что-то неиндивидуальное: свою семью, свой круг, профессию", время, - но выражает, а не представляет. В общении "представителей" нет той единственности и обязательности, которые свидетельствуют, что "представители" - конкретные люди, то есть живые, то есть люди, а не, скажем, страницы текста или деревья.
Поэтому я был захвачен врасплох и обескуражен скандалом, который, не ожидая того, спровоцировал. Дело было в квартире Алигер, где Ахматова короткое время обреталась. Я навестил ее и был приглашен хозяйкой к обеду. К столу вышли еще две дочери Алигер и украинский поэт, имени которого не запомнил. В этот день на сценарные курсы приходил Слуцкий, рассказывал слушателям, в их числе и мне, о социальной роли современной поэзии. Сделал упор на том, как вырос спрос на стихотворные сборники: 50-тысячные тиражи не удовлетворяют его, а всего полвека назад "Вечер" Ахматовой вышел тиражом 300 экземпляров: "она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом". В середине обеда, скучного и неживого в большой холодной комнате, я, как мне показалось, к месту пересказал его слова "Я?!
– воскликнула Ахматова.
– Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не было друзей-мужчин сделать это? И он во всеуслышание говорит, будто это я ему сказала?" - "Анна Андреевна!
– накладываясь на ее монолог, высоким голосом закричала Алигер.
– Он хочет поссорить вас с нашим поколением!" "Он" был я, но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссорить Ахматову со Слуцким, но меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения - и вообще одного чего-то.
В эти дни, если не в самый этот день, Ахматова показала мне в тетради новое стихотворение "Все в Москве пропитано стихами, рифмами проколото насквозь...". Оно не связано впрямую с этим эпизодом, может быть, даже не учитывает его, но ощущение густой липкой избыточности стихов в рифму, стихов не чьих-то, а стихов вообще, московских, ленинградских, советских, этот обед передавал как нельзя лучше: хозяйка-поэтесса, поэт из Киева, поколение поэтов, 50 тысяч книжек - этот напор социально, но не индивидуально значимых поименований и чисел исподволь втягивал в свою свальную потеху и 300 экземпляров "Вечера", и имя Ахматовой. "Сам Прокоп ничего, - говорила она о ленинградском председателе Союза Прокофьеве.
– Но стихи - типичное le robinet est ouvert, le robinet est fermu. Это Гонкуры вспоминают, как старуха Жорж Санд была потрясена изобретением водопроводного крана и все время демонстрировала им: "Vous voyez, видите, кран открыт - вода льется, кран закрыт - конец".