Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
Друг, который вез на извозчике пачки тоненьких книжек с лирой на обложке, оказывался столь же реален, сколь участники застолья, которым о нем было упомянуто. Если не реальнее: как триста реальнее пятидесяти тысяч; как еврей-издатель "Камня", сказавший Мандельштаму: "Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше", - реальнее Дымшица, через 35 лет после гибели поэта в дальневосточном лагере выпустившего его стихи с фразой: "В 1937 г. оборвался творческий путь Мандельштама".
Она вспоминала об умерших, особенно о друзьях молодости, тем же тоном, с той же живостью, что и о вчерашнем госте, и часто именно по поводу вчерашнего или сегодняшнего гостя. Хотя она приговаривала: "Я теперь мадам Ларусс, у меня спрашивают обо всем", - но ее реплики были не энциклопедическая информация по истории литературы и искусства, а анекдот, не оценка, а яркая деталь. Она писала заметки об акмеизме, о борьбе литературных течений, о Модильяни, о Блоке, но когда разговаривала, появлялись "Коля", "Осип", Недоброво, Анреп, "Ольга", Лурье, Лозинский, Шилейко; если Модильяни, то как "Моди", незнаменитый, милый, "вой". Блока же, создавалось впечатление, ее вынуждали вспоминать, она была вынуждена выступать как "современница Блока", но он был "чужой". Она говорила о его жене, Любови Дмитриевне Менделеевой: "У нее была вот такая спина, - показывала, широко разводя руки, - большая, тяжелая, и грубое красное лицо", - и возникала Муза таможенника Руссо. Но Блока не убавлялось, а прибавлялось, потому что наклонность опубликованных сю в мемуарах его фраз о Толстом, об Игоре Северянине
Прошлым прораставшее настоящее выбрасывало свежие побеги былого в непредсказуемую минуту. Ахматова рассказывала, как в 1935 году, в ночь после ареста ее сына и ее тогдашнего мужа Пунина, она вместе с первой женой Пунина Анной Евгеньевной, урожденной Арене, в ожидании предстоящего обыска жгла в печке бумаги, которые могли выглядеть компрометирующими, то есть практически все подряд. И когда под утро, перепачканные сажей и без сил, они наконец присели и Ахматова закурила, с самой верхней из опустошенных полок спланировала на пол фотография, на которой барон Арене, отец Анны Евгеньевны, свитский адмирал, на борту военного корабля отдавал рапорт совершавшему инспекционный визит государю Николаю П. (А. А, начала хлопоты об освобождении, поехала в Москву, пришла к Сейфуллиной, та отправилась к Поскребышеву, секретарю Сталина, и узнала, как надо отдать письмо, чтобы оно попало в руки Сталина. Поскребышев сказал: "Под Кутафьей башней Кремля около десяти часов - тогда я передам". Назавтра А. А. с Пильняком подъехали туда на машине, и Пильняк отдал письмо. "Стрелецкие женки", - произнесла она в этом месте рассказа, прокомментировав так строчки из "Реквиема": "Буду я, как стрелецкие женки, под кремлевскими башнями выть". В тот же день отправил туда письмо и Пастернак, при этом сказал: "Сколько бы кто другой ни просил, я бы не сделал, а тут - уже..." Потом в некоем трансе она бродила по Москве и очутилась у Пастернаков. Хозяин весь вечер говорил об Анненском: что он для него, Пастернака, значит. Потом ее уложили спать. А когда утром она проснулась в солнечной комнате, в дверях стояла Зинаида Николаевна (жена Пастернака) и говорила: "Вы уже видели телеграмму?" Телеграмма была от Пуниных, что оба уже дома. Ахматова приехала в Ленинград и застала обоих, сильно друг другом недовольных, друг на друга за что-то сердящихся. Про освобождение Пунин рассказал, что когда его ночью подняли - в который-то раз, - он решил, что снова допрос. Когда же сказали, что отпускают, он, хотя и сбитый от неожиданности с толку, прикинул, что трамваи уже не ходят, и спросил: "А переночевать нельзя?" Ответ был: "Здесь не гостиница". "Вот, Толя, - сказала она, - предыстория моих отношений со Сталиным, не всегда усач спрашивал: "Что дэлает монахыня?")
О Пунине разговор заходил считанные разы. Насколько легко она говорила о Шилейке, насколько охотно о Гумилеве, настолько старательно обходила Пунина. Сказала однажды, в послесловии к беседе на тему о разводе ("институт развода - лучшее, что изобретено человечеством", или "цивилизацией"), что, "кажется, прожила с Пуниным на несколько лет дольше, чем было необходимо". Дала прочесть копию его письма 1942 года, в котором он писал, как, умирая в блокадном Ленинграде, много думал о ней, и "это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал". "И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому так совершенна, как Ваша... Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей - и это мне казалось особенно ценным, - а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит, ...многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным... В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки". "...Я остался жить и сохранил и само то чувство и память о нем. Я так боюсь его теперь потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так иной раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе терял лучшее, что она, судьба, мне давала". Он был арестован в 1949 году и в 1953-м умер в лагере - Ахматова показала мне фотографию ровного поля, утыканного геометрически правильными рядами табличек: колышек с прибитой фанерной дощечкой, и на каждой номер и еще несколько цифр - на передних цифры можно разобрать. Табличек столько, сколько мог захватить фотообъектив: это лагерное кладбище, предположительно то его место, где зарыто тело Пунина.
О браке с Шилейкой она говорила как о мрачном недоразумении, однако без тени злопамятности, скорее весело и с признательностью к бывшему мужу, тоном, нисколько не похожим на гнев и отчаяние стихов, ему адресованных: "Это все Коля и Лозинский: "Египтянин! египтянин!.." - в два голоса. Ну, я и согласилась". Владимир Казимирович Шилейко был замечательный ассириолог и переводчик древневосточных поэтических текстов. Египетские тексты он начал расшифровывать еще четырнадцатилетним мальчиком. Сожженная драма Ахматовой "Энума элиш", представление о которой дают воссозданные ею заново в конце жизни фрагменты "Пролога", названа так по первым словам ("Там вверху") древне вавилонской поэмы о сотворении мира, переводившейся Шилейкой. От него же, мне казалось, и домашнее прозвище Ахматовой - Акума, хотя впоследствии я читал, что так называл ее Пунин - именем японского злого духа. Шилейко был тонким лирическим поэтом, публиковал стихи в "Гиперборее", "Аполлоне", альманахе "Тринадцать поэтов". Вот одно из его стихотворений, напечатанных в 1919 году в воронежской "Сирене":
В ожесточенные годины
Последним звуком высоты,
Короткой песней лебединой,
Одной звездой осталась ты.
Над ядом гибельного кубка,
Созвучна горестной судьбе,
Осталась ты, моя голубка, -
Да он, грустящий по тебе.
Перед революцией он был воспитателем детей графа Шереметева и рассказывал Ахматовой, как в ящике письменного стола в отведенной ему комнате, издавна предназначавшейся для учителей, обнаружил папку с надписью "Чужие стихи" и, вспомнив, что в свое время воспитателем в этой семье служил Вяземский, понял, что папка его, поскольку чужие стихи могут быть только у того, кто имеет свои. В эту комнату Шилейко привез Ахматову после того, как они прожили тяжелую осень 1918 года в Москве в 3-м Зачатьевском переулке. Это было первое вселение Ахматовой в Фонтанный дом, 34 по Фонтанке: следующее случилось через несколько лет, когда она вышла замуж за Пунина, жившего там в 4-м дворе во флигеле. С Шилейкой она жила еще в квартире в служебном корпусе Мраморного дворца: "одно окно на Суворова, другое на Марсово поле". Посмеиваясь, она рассказывала такую вещь об этом замужестве. В те времена, чтобы зарегистрировать брак, супругам достаточно было заявить о нем в домоуправлении: он считался действительным после того, как управдом делал запись в соответствующей книге. Шилейко сказал, что возьмет это на себя, и вскоре подтвердил, что все в порядке, сегодня запись сделана. "Но когда после нашего развода некто, по моей просьбе, отправился в контору уведомить управдома о расторжении брака, они не обнаружили записи ни под тем числом - которое я отчетливо помнила, - ни под ближайшими, и вообще нигде". Она показала мне несколько писем Шилейки, написанных каллиграфическим почерком, в изящной манере, с очаровательными наблюдениями книжного человека, с выписками на разных языках. "Целый день читаю Сервиевы комментарии к Вергилию. Прелестно! Вот
И вежлив будь с надменной скукой.
(Мандельштам)
Nonne fuit satius tristes Amaryllidis iras
Atque superba grati fastidia.
Verg. Ecl. ii, vv. 14-15
A Оська никогда и не заглядывал в Мантуанскую душу". (Двустишие из "Буколик": Разве не было (мне) довольно печалящей гневливости Амариллиды / И надменного отвращения милого [Меналка]?) Письма дружеские, не супружеские, с шутливой подписью, вроде "Ваши Слоны", и нарисованным слоном. "Вот он был такой, - кивнула она головою, - Мог поглядеть на меня, после того как мы позавтракали яичницей, и произнести: "Аня, вам не идет есть цветное". Кажется, он же говорил гостям: "Аня поразительно умеет совмещать неприятное с бесполезным". Тем более неожиданным было услышать от нее, что "косноязычно славивший меня" - тоже он.
Начало 60-х годов было временем посмертной славы Мандельштама. "Воронежские тетради" мы прочли году в 55-м переписанными от руки именно в тетрадке. Теми же коричневыми чернилами, уже чуть выцветшими, тем же пером "с нажимом", в начале этой тетрадки был переписан "Камень", и первое впечатление от первых стихов Мандельштама, то есть от поэзии Мандельштама как таковой, было несравненно острее впечатления от, скажем, "Стихов о неизвестном солдате", которые звучали хотя и трагически, но все-таки уже на фоне удивительного, удивительно свежего, звука тех первых. Вскоре стала ходить по рукам машинопись "Четвертой прозы", ошеломлявшей сочетанием эгоцентрически агрессивной изысканности с ругательностью, органичной для ситуации травли и потому лишенной индивидуальных черт. Ритм, приспособившийся к прерывистому дыханию обложенного со всех сторон, но продолжающего свой "косящий бег" благородного зверя; высокий тон, едва не срывающийся на крик; максимализм претензий, поддержанный полнотой самоотдачи, - все это вместе представлялось молодому человеку наиболее привлекательной и наилучшим образом отвечающей его собственным литературным притязаниям манерой. На нее ориентировались, в частности, и мои первые прозаические опыты: было соблазнительно видеть в ней универсальность и, стало быть, многообещающие перспективы. "Это вам для вашей мстительной прозы", - заключала Ахматова свой или мой рассказ о событии или человеке, видимость которых оказывалась в трудно формулируемом противоречии с сутью. Тогда же она сделала запись, которую собиралась вставить в "Листки из дневника" (и даже пометила "в текст, стр.", но конкретного места так и не обозначила): "И дети не оказались запроданы рябому черту, как их отцы. Оказалось, что нельзя запродать на три поколения вперед. И вот настало время, когда эти дети пришли, нашли стихи Осипа Мандельштама и сказали:
Это наш поэт".
Зимой 1962 года я подбил Бродского на поездку во Псков. Накануне отъезда Ахматова предложила нам навестить преподававшую в тамошнем пединституте Надежду Яковлевну Мандельштам, передать привет, но адреса не знала, а только сказала, через кого ее можно найти. Мы провели в Пскове три дня, разглядывали город, переходили по льду Великую, ездили по окрестностям, день бродили по Изборску В один из вечеров отправились к Надежде Яковлевне. Она снимала комнатку в коммунальной квартире у хозяйки по фамилии Нецветаева, что прозвучало в той ситуации не так забавно, как зловеще. Она была усталая, полубольная, лежала на кровати поверх одеяла и курила. Пауз было больше, чем слов, явственно ощущалось, что усталость, недомогание, лежание на застеленной кровати, лампочка без абажура - не сиюминутность, а такая жизнь, десятилетие за десятилетием, безысходная, по чужим углам, по чужим городам. Когда через несколько лет она наконец переехала в Москву, это был другой человек: суетливая, что-то ненужное доказывающая, что-то недостоверное сообщающая, совершенно непохожая на ту до конца дней явно или прикровенно ссыльную, которой нечего терять и недопустимо и унизительно - прельщаться мелочами беззаботной жизни вольняшек. И ее муж, устроивший ей эту судьбу и скрепивший ее фразой: "А кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?", из гениального поэта Мандельштама, сгинувшего в ледяной пустыне, стал превращаться в знаменитого московского юродивого "Оську" и в выдающуюся фигуру интеллектуально-эстетского Петербурга "Осипа Эмильевича". В дни очередного "завинчивания гаек", то ли когда Хрущев разругал литературу и искусство, которые занимались черт знает чем, а не изображали русский лес, особенно прекрасный в зимнюю пору, то ли когда стало раскручиваться дело Синявского и Даниэля, перепуганная Надежда Яковлевна приехала к Ахматовой посоветоваться, как быть, Она уже написала тогда первую книгу воспоминаний, многие читали ее в рукописи. Жила она еще у друзей, но хлопоты о квартире набирали силу, в них участвовала и Ахматова, отправившая письмо Суркову ("Вот уже четверть века, как вдова поэта, ставшего жертвой деспотического произвола, скитается по стране, не имея крова. Однако эта кочевая жизнь ей уже не под силу: это старая и нуждающаяся в медицинской помощи женщина"). Надежда Яковлевна была в страхе: до писательского начальства могли дойти слухи о существовании ее мемуаров, а то и экземпляр неподконтрольно размножающейся рукописи. Ахматова как могла успокоила ее, но, после того как она ушла, сказала: "Что Надя думает: что она будет писать такие книги, а они ей давать квартиры?" Я спросил, насколько книга разоблачительна и в самом ли деле так опасна для автора, как думает Н. Я. Она посмотрела на меня взглядом, выражавшим, что находит мой вопрос странным, и прошептала: "Я ее не читала". Удовольствовавшись моим изумлением, добавила: "Она, к счастью, не предлагала - я не просила".
После смерти Ахматовой Надежда Яковлевна написала и издала еще "Вторую книгу". Главный ее прием - тонкое, хорошо дозированное растворение в правде неправды, часто на уровне грамматики, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани. Где-то между прочим и как бы не всерьез говорится, скорей даже роняется: "дурень Булгаков", а дальше следуют выкладки, не бесспорные, но и не поддающиеся логическому опровержению, однако теряющие всякий смысл, если Булгаков не дурень. Ахматова представлена капризной, потерявшей чувство реальности старухой. Тут правда только - старуха, остальное возможно в результате фраз типа: "в ответ на слова Ахматовой я только рассмеялась" - вещи невероятной при бывшей в действительности иерархии отношений. Мне кажется, что, начав со снижения "бытом" образов Мандельштама и Ахматовой, Надежда Яковлевна в последние годы искренне верила, что превосходила обоих умом и немного уступала, если вообще уступала, талантом. Возможно, ей нужна была такая компенсация за боль, ужас, унижения прежней жизни. По поводу же места в предреволюционной петербургской культуре, на которое она настойчиво выводила Мандельштама, Ахматова - после того, как закрыла дверь за Надеждой Яковлевной, четверть часа произносившей быстрые монологи на эту тему под ее выразительное молчание, - рассказала такой эпизод. "В середине десятых годов возникло общество поэтов "Физа", призванное, в частности, - как и некоторые другие меры, - для того, чтобы развалить "Цех". Осип, Коля и я шли в гору, а что касается "Цеха", то он должен был кончиться сам собой. "Физа" было название поэмы Анрепа, прочитанной на первом собрании общества в отсутствие автора, он находился тогда в Париже. Я оттуда взяла эпиграф "Я пою, и лес зеленеет". Однажды туда был приглашен Мандельштам прочитать какой-то доклад. После доклада мы с Николаем Владимировичем Недоброво, который поселился в то время в Царском, чтобы быть ближе ко мне, поехали на извозчике на вокзал. Дорогой Недоброво произнес "Бог знает что за доклад! Во-первых, он путает причастия с деепричастиями. А во-вторых, он сказал: "Все двенадцать муз", - их все-таки девять". Мандельштаму вовсе необязательно было знать больше того, что он знал. Он рассказывал, что ему было три года, когда он в первый раз услышал слово "прогресс", и он дико захохотал. Он оживлял все, к чему ни прикасался, на что ни бросал взгляд. Но "отравительницу-Федру" он все-таки исправил, когда Гумилев и Лозинский сказали ему: "Кого же она отравила?" И не надо изображать его выпускником университета, когда он сходил в лучшем случае на восемь лекций. И не надо связывать его с Соловьевым и делать из него и Блока каких-то близнецов, Додика и Радика". В другой раз она к слову вспомнила: "Мандельштам говорил: "Я смысловик и потому не люблю зауми". А еще: "Я ожидатель - и потому ссылка кажется мне еще невыносимей".