Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
ausa et lacenteni viscre regiam
voltu sereno, fortis et asperas
tractare serpentes, ut atrum
corpore conbiberet venenum
(дерзнувшая поверженное зреть царство со спокойным лицом, осмелившаяся жестоких прижать к себе змей, чтобы черный телом впитать яд). Конкретно же, то есть применительно к розе, строка Ахматовой, возможно, имела в виду слова Гамлета о поступке Гертруды, об измене, которая
...takes off the rose
From the fair forehead of innocent love
And sets a blister there, makes marriage vows
As false as dicer's oaths...
(...срывает розу с ясного чела невинной любви и сажает на ее место язву, делает супружеские обеты пустыми клятвами картежников...). Но пусть Шекспир сказал об этом, как и обо всех других любовных делах, вс , - милее Гораций, "он сладость бытия таинственно постиг":
mitte sectari, rosa quo locorum
sera moretur
(перестань искать, в каком месте роза поздняя медлит).
Simplici myrto nihil adlabores
seduius curo: neque te ministrum
dedecet myrtus neque me sub arta
vite bibentem
(к простому мирту ничего не трудись добавлять усердно, прошу: ни тебя,
Между таинственной Горациевой прелестью ускользающего мига и неотменимым вердиктом, которым Шекспир навсегда приковывал этот миг к слову, текут ее стихи, отклоняясь то к одному, то к другому берегу. Чаще - к тому, что прочнее, что меньше подвержен разрушению, сохраннее, "памятниковее". В июльский день 1963 года она отлила молодой женщине несколько капель болгарского благовонного масла из флакончика "Долина тысячи роз", закрепив этот жест стихом "Я щедро с ней делюсь цветами". Она любила цветы, больше всех розы, про куст, который на следующую осень неожиданно и бурно зацвел под ее окном, приоткрывал многочисленные бутоны, каждый день выбрасывал новые, говорила с нежностью и благодарностью: "Роза сошла с ума". Так что "это все поведано самой глуби роз" - живых. Но одновременно могла заметить: "С цветами в русском языке вообще неблагополучно: "букет", "бутон", "клумба", "лепестки", "цветник" - почти все никуда не годится. Вот и сочиняй после этого стихи". О встрече 1945 года она написала:
Шиповник так благоухал,
что даже превратился в слово,
и встретить я была готова
Посланца белоснежных скал.
По-видимому, хрупкость этих слов внушала опасение, роковая минута угрожала оказаться мимолетной, и чтобы сказать о ней "все", она подвела фундамент покрепче - пусть не без урона для "сладости бытия":
встретить я была готова
Моей судьбы девятый вал.
"Заграница" Ахматовой была двух видов: Европа ее молодости - и место обитания русской эмиграции. Заграница громких имен, новых направлений и течений, благополучия и веселья оставалась чужой и, в общем, малоинтересной. Политике, всегда привлекавшей ее внимание, она находила объяснение в конкретных людях, их отношениях, привычках и манерах - несравненно более убедительное, чем в борьбе за свободу и за сырье. Впервые она оказалась за границей в двадцать один год, Тогдашние впечатления сложились через полвека в очерк "Амедео Модильяни" и сопутствующие ему заметки - ядро (вместе с "Листками из дневника") ахматовской прозы. Воспоминания о Модильяни дописывались и компоновались на моих глазах - я тогда был у нее за секретаря, - и то, что в них не попало, если и выглядело менее существенным, чем попавшее, оно привлекало к себе специальное внимание тем, почему не попало. Между прочим она вставила в текст, что Модильяни "интересовали авиаторы... но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?)". Параллельно она мне рассказала такую историю. "Мы, шестеро русских, отправились на Монмартр в какой-то дом. Место было не вполне благопристойное, темноватое: кто-то куда-то выходил что-то смотреть, кто-то приходил. Я сразу села за стол с длинной, до полу, скатертью, сняла туфли - они безумно жали ноги - и гордо на всех глядела. По левую руку от меня сидел знаменитый тогда авиатор Блерио со своим механиком. Когда мы поднялись уходить, в туфле лежала визитная карточка Блерио". В этом же роде был рассказ о том, как полковник французского генерального штаба пригласил ее в Луна-парк и провел по всем аттракционам; перед каждым непременно спрашивал у служителя: о Estce que ces attractions sont vraiment amusantes?" (Этот аттракцион в самом деле увлекательный?)
Не был включен в мемуары о Модильяни - то ли просто не нашлось подходящего места, то ли заводило сюжет в ненужные разъяснения - и такой отрывок: "Он писал очень хорошие длинные письма: Je tiens votre tkte entre mes mains et je vous couvre d'amour. Адрес на конверте вырисовывал, разумеется, не зная русские буквы". (Я беру вашу голову в свои руки и окутываю вас любовью.) "Голова" тут - и скульптуры, вылепленной Модильяни, и живая ахматовская, вспоминаемая им. Как-то раз я рассказал ей о знакомом актере, которого итальянские киношники пригласили сниматься в роли Тристана. Я заметил, что голова его похожа на модильяниевскую. "А роста какого?" - "Среднего".
– "А Модильяни был невысок" (или даже - "маловат"), Я сказал: "Не могли у себя найти Тристана".
– "У них все очень все-таки носатые".
Упоминание о том времени возникло однажды после визита Симона Маркиша, с которым она была в добрых отношениях и время от времени консультировалась как с античником. Его отца, знаменитого еврейского поэта Переца Маркиша, расстрелянного в 1952 году, она знала еще в молодости и рассказала, что "он был фантастически красив", так что когда в 13-м году остался в Париже совсем без денег, то пошел по объявлению на конкурс красоты и выиграл первый приз.
Эмиграция, как сказала она раз навсегда, состояла из тех, "кто бросил землю на растерзание врагам", и "изгнанников", но это были не две ее части, а "бросивший землю" был также и "изгнанником". С годами акцент чувств сместился в сторону сострадания к осененным Овидиевой и Дантовой судьбами "изгнанникам", к которым в дни эвакуации она причисляла и себя: "А веселое слово - дома - никому теперь незнакомо, все в чужое глядит окно: кто в Ташкенте, кто в Нью-Йорке..." Одновременно эмиграция была и источником постоянного раздражения и тревоги. Вывезшие из России "свой последний день" эмигранты публиковали сведения, которые она лишена была возможности опровергнуть. Эти публикации формировали мнение и обывателей, и филологов, на них ссылались в диссертациях, в книгах. Она говорила про книжку, кажется, Роберта Пейна: "Читаю, что в тридцать седьмом году я была в Париже. Каким диким это ни кажется нам, знающим, что тогда творилось, вранью можно найти отгадку. Кто-то рассказал ему про Цветаеву, .которая действительно была тогда в Париже. А чтобы американец предположил, что на свете в одно время могут существовать две русских женщины, пишущих стихи...
– слишком много хотите от человека". Поэтому она пользовалась всякой встречей с иностранцем, чтобы что-то исправить, уточнить,восстановить истину. Поэтому она так подолгу занималась с Амандой Хэйт, писавшей диссертацию о ее творчестве, давала ей необходимые материалы, диктовала даты, указывала на источники. Глубокая и живая книжка Хэйт "Akhmatova. A Poetic Pilgrimage" (Ахматова. Поэтическое Странствие), изданная в Оксфорде в 1976 году, как и двухтомная диссертация, уникальна не только потому, что и сейчас, через тридцать с лишним лет после смерти Ахматовой, остается единственной цельной ее биографией, но и потому, что она то тем, то другим словом передает ее голос, и всем своим содержанием - направление ее мысли, "предсмертную волю". В ней не было ни тени русской ксенофобии или подозрительности к иностранцам. Шпиономания же, к концу ее жизни укоренившаяся в умах и сердцах публики, была ей отвратительна. (Другое дело, что она не избежала отравы шпикомании: может быть, недостаточно основательно предполагала - а предположив, убеждала себя и близких, - что такая-то "к ней приставлена", такой-то "явно стукач", что кто-то взрезает корешки ее папок, что заложенные ею в рукопись для проверки волоски оказываются сдвинутыми, что в потолке микрофоны и т. д. Может быть, недостаточно основательно - но ни в коем случае не излишне легко: во-первых, всего этого и в самом деле было в избытке, во-вторых, подобные предположения мучили ее. Что же до тотального "международного шпионажа", то одним из ее любимых доводов против была шпионская поездка в Россию в 1919 году Сомерсета Моэма; "Как видите, подыскать подходящего человека необычайно трудно: чтобы шпионить в разрушенной стране, то есть практически в безопасности и безнаказанно, не нашли никого, кроме известного писателя". И похоже про Рубенса: "Я переводила его письма - оказалось, что он был двойным, если не тройным, агентом. Вот какие фигуры - шпионы, а не лавочники-туристы, щелкающие фотоаппаратом".)
Ее самое иногда принимали за иностранку ("к слепневским господам хранцужанка приехала" - в 1911 году), иностранцы были непременной частью ее окружения в петербургской молодости - и даже в крымском детстве. Она рассказывала, как девочкой долго плавала вдали от берега - "а плавала я так, что брат, учившийся на гардемарина и плававший в полной выкладке в ледяной воде, говорил: "Я плаваю почти как Аня"". Какой-то француз-винодел, налаживавший в Крыму коньячное производство, однажды наблюдал за ней, а когда она вышла из воды, сделал комплимент ее способностям. Затем представился, сказав: "Je suis de Cognac, c'est connu, n'estce pas?" (Я из Коньяка, известное место, не правда ли?) "А мне было тогда совершенно все равно..."
"Итальянцы думают, что у них трудный язык, - вовсе нет, это они для важности" - так мог говорить человек, который не только читал "Божественную комедию", но и гулял по флорентийским, венецианским, генуэзским улицам. Это было замечание того же разряда, что и "итальянцы все носатые". Поездки 1964 и 1965 годов стали прямой противоположностью путешествиям молодости: тогда она бывала, где хотела, - тут ее возили; тогда она глядела на мир - тут глазели на нее. Ее чествовали, она доказала, что ее путь был правильный, она победила, но в palazzo Ursino было что-то от склепа, в оксфордской мантии - от савана, в самом торжестве - от похорон. И дело заключалось не в старости и слабости, только завершавших картину, а в том, что вс , что было живо когда-то, окаменело, утратило душу. Пунина, которая сопровождала ее в первой поездке, повезла ее купить чемодан для подарков (например, мне и Иосифу А. А. привезла по куртке). Продавец принялся скидывать с полок на прилавок лучший товар. Пунина показала на один из чемоданов и спросила, прочный ли. Вместо ответа продавец бросил его на пол, прыгнул сверху - чемодан проломился; Он схватил другой, они остановили его, купили первый попавшийся, кое-как выбрались из магазина. Ахматова рассказывала о веселом эпизоде, но веселья не слышалось в голосе: это было одно из редких живых впечатлений от Рима, и оно не походило на "сновидение, которое помнишь всю жизнь", как написала она об итальянских впечатлениях 1912 года. Ей оформляли документы для обеих поездок по несколько месяцев: билет на лондонский поезд выдали в день отъезда. Она говорила: "Они что, думают, что я не вернусь? Что я для того здесь осталась, когда все уезжали, для того прожила на этой земле всю - и такую - жизнь, чтобы сейчас все менять!" Ворчала: "Прежде надо было позвать дворника, дать ему червонец, и в конце дня он приносил из участка заграничный паспорт".
Это был немножко "визит старой дамы": ехала не Анна Андреевна - Анна Ахматова. Она должна была вести себя, и вела себя, как "Ахматова". Возвратившись, показывала фотографии: церемония на Сицилии, дворец, большой стол, много людей; на заднем плане - античный бюст с довольно живым - и насмешливым - выражением лица. Она комментировала; "Видите, он говорит: "Эвтерпу - знаю. Сафо - знаю. Ахматова?
– первый раз слышу". Сопоставление имен было существеннее самоиронии.