Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
Этот "старый друг, мой верный Север" в пространстве ахматовской поэзии отчетливо противопоставлен враждебным Западу, Востоку и Югу:
Запад клеветал и сам не верил,
И роскошно предавал Восток,
Юг мне воздух очень скупо мерил,
Ухмыляясь из-за бойких строк
Словом, "земля хотя и не родная, но памятная навсегда", в конце жизни давшая ей приют под комаровскими соснами, под ними же и упокоившая ее прах.
Еще об одной вынужденной замене в ее стихах. Как-то раз вечером ей позвонил редактор "Бега времени" и предложил исправить в "Путем всея земли" строчку "Столицей распятой":
И будет свиданье
Печальней стократ
Всего, что когда-то
Случилось со мной...
Столицей распятой
Иду домой -
о Ленинграде так выражаться не следовало. Кроме меня у нее в гостях тогда были Бродский и Самойлов. Она сказала нам: "Давайте замену". Я сравнительно быстро придумал "За новой утратой", она немедленно произнесла: "Принято". Бродский и Самойлов фыркали, выказывали неодобрение, но ничего конкретного не предлагали, она только посмеивалась. Новый вариант был имитацией и эксплуатацией ахматовского метода, и больше ничем. Вся история наравне с прочим цензурным разбоем и всей вообще судьбой ее поэзии описывается строчками из "Застольной песенки", обращенными ею к своим стихам:
Сплетней изувечены,
Биты кистенем,
Мечены, мечены
Каторжным клеймом.
И вовсе не применительно к Пушкину написала она четверостишие, грубо и наивно пришитое к "Слову о Пушкине" белыми нитками: "они могли бы услышать от поэта" - с единственной целью опубликовать запрещенное к публикации:
За меня не будете в ответе,
Можете пока спокойно спать.
Сила - право, только ваши дети
За меня вас будут проклинать.
С начала 1962 года я стал исполнять у Ахматовой обязанности литературного секретаря. Поначалу от случая к случаю, потом регулярно. Обязанности были невеликие: ответить на второстепенное письмо, позвонить, реже съездить по какому-то делу, переписать на машинке новое или вспомненное стихотворение, отредактировать - очень внешне, главным образом скомпоновать - заметки, чаще всего мемуарные. Все это раз в несколько дней и всякий раз недолгое время. Когда я предлагал сделать, не откладывая, еще то-то и то-то, она величественно изрекала: "Запомните, одно дело в один день". Ежедневно приходило несколько читательских писем, в основном безудержно комплиментарных. "Мне шестьдесят семь лет, всю жизнь целовала и целую ваши стихи..." Когда я дочитал до этого места, она вдруг переспросила: "Сколько?" - "67".
– "Шалунья", - проговорила она, через "ы": шылунья. На некоторые диктовала ответ, всегда короткий. Вообще все личные ахматовские письма короткие. Кто-то написал, что в трудные моменты жизни находил утешение в ее стихах. Она немедленно продиктовала: "...Меня же мои стихи никогда не утешали". Так и живу неутешенная - Ахматова".
Время от времени приходили письма из зоны: "Вы меня не знаете" - и так далее, иногда длинные, человек изливал душу. Однажды прислал письмо только что освободившийся из заключения, писал из Томска не то Иркутска, что уже рассказывал о себе, еще когда сидел, теперь просит о помощи. Она сразу же велела выслать деньги телеграфом.
Первое письмо от нее я получил, когда был в Москве, она же переехала в Комарово из ленинградской квартиры. Оно начиналось четверостишием: похоже было, что она сочинила стихи и на том же листе решила написать письмо.
Из-под смертного свода кургана
Вышла, может быть, чтобы опять.
Поздней ночью иль утром рано
Под зеленой луной волховать.
Сегодня вернулась в Будку. Без меня сюда решительно проникла осень и пропитала все своим дыханьем. Но мак дождался меня.
Комната одичала и пришлось приводить ее в чувство Чаконой Баха, Симфонией Псалмов Стравинского, раскаленной печкой, цветами и Вашей телеграммой.
Сейчас уже почти все хорошо. Горят свечи, безмолвная и таинственная Марина рисует меня. Когда приеду в город - буду ждать звонка из Москвы, хотя бы от Нины.
А.
21 сентября 1963
Вместо "решительно" сперва было "бесповоротно". "Волховать", а не "волхвовать".
Марина Басманова, художница, была тогда невестой Бродского. Она рисовала Ахматову в маленьком, с ладонь величиной, блокноте, не просто молча, но как будто сжав губы.
Мак посреди газончика, посеянного под окном с большим опозданием, неожиданно расцвел уже в осенние дни.
Хозяйство в комаровском домике вела Сарра Иосифовна Аренс, почти семидесятилетняя старушка, маленькая, с утра до вечера в переднике, всегда с улыбкой на морщинистом личике с всегда печальными глазами. Тихая, нежная, услужливая, самоотверженная, она боялась Ахматовой, но ничего не могла поделать с неистребимым желанием дать отчет о расходах и находила момент пробормотать что-то о подорожавшем твороге, на что та немедленно разъярялась: "Сарра! я вам запретила говорить мне про творог". Еще больше Ахматовой она боялась - и безгранично любила и почитала - своего мужа, Льва Евгеньевича, брата первой жены Пунина. Он тоже был маленького роста, с выразительным живым лицом чудака, с живыми веселыми глазами и длинной белой бородой, которая развевалась по ветру, когда он ехал на велосипеде, а ездил он на велосипеде главным образом купаться на Щучье озеро. Ботаник и, кажется, с ученой степенью, он знал названия и свойства множества растений. Человек был верующий, православный, часто уезжал на электричке в шуваловскую церковь. В свое время был репрессирован и на слова следователя: "Как же вы, просвещенный человек, и в Бога веруете?" - ответил: "Потому и просвещенный, что верую". Он сочинял стихи, исключительно для души, и когда на дне его рождения, праздновавшемся на веранде в присутствии Ахматовой и Раневской и еще десятка гостей, в основном молодых, друг его сына, выпив, сказал в умилении: "Дядя Лева, прочтите ваши стихи", - рявкнул, не давая ему договорить: "Молчать! Думай, перед кем сидишь!" Вообще тот день рождения был шумный. Виновник торжества порывался проводить Раневскую до Дома актеров, она же делала испуганный вид и шептала соседям: "Когда наша парочка покажется на пороге, все станут говорить, что я нарочно смешу людей". Один из гостей, артист театра "Современник", встал с рюмкой в руке, чтобы провозгласить тост за Раневскую, но спутал отчество, вместо "Георгиевна" сказал: "Позвольте, великолепная Фаина Абрамовна..." - не смог продолжать, пошатнулся и в мгновение ока был отнесен дружескими руками на тюфяк за диваном; наутро выйдя к столу, Ахматова спросила: "А где некто, кто рухнул?" В связи же с перепутанным отчеством вспомнила, что когда МХАТ поставил "Анну Каренину" и все неумеренно хвалили спектакль, а она в каких-то гостях разругала и высмеяла его, мхатовская поклонница, присутствовавшая там, волнуясь, запротестовала: "Вы несправедливы, дорогая Анна Аркадьевна..."
По утрам она выходила к завтраку свежая, как-то внезапно, и создавалось впечатление, что от вчерашней "спокойной ночи" до сегодняшнего "доброго утра" прошло время, в течение которого ей удалось побывать где-то в таком месте, о котором есть что порассказать, и что ей приятно после такой разлуки снова встретиться с друзьями.
Вдоль ахматовской стороны забора тянулась поросшая травой колея, по ней время от времени проезжала одна и та же телега. Лошадью правила жившая наискосок от Будки "женщина-конюх", с которой у Ахматовой были подчеркнуто приязненные, хотя и шапочные, отношения, выражавшиеся в том, что, заслышав шум телеги, она отрывалась от беседы, от перевода, от любого занятия и поднятой рукой приветствовала знакомую. Та радостно отвечала тем же, и Ахматова, непонятно - всерьез или в шутку, признавалась, что боится мнения соседки и чуть-чуть заискивает перед ней.
Другим соседом был Виктор Максимович Жирмунский, в ту пору уже академик, но еще приват-доцентом в 10-е годы знавший Ахматову. О приват-доцентстве он вспоминал всякий раз, когда выпивал рюмочку: казалось, он ценил его выше нынешнего академства, может быть, потому, что это было славное время и его молодость. Однажды к Ахматовой приехал славист-англичанин, женатый на русской из первой эмиграции. Он должен был навестить и Жирмунского, чья дача была в трех минутах ходьбы, Ахматова попросила меня показать дорогу. Жирмунские в этот час сели ужинать и пригласили нас обоих к столу. Было время белых ночей, светло, только что прошел дождь. Англичанин передал привет от своей тещи, вдовы университетского учителя Жирмунского. Жирмунский благодарил: "Он был не только моим учителем, но и старшим товарищем. Я писал у него курсовую работу по этике, эстетике и математике". Потом вдруг спросил: "Сколько же лет вашей жене? Они уехали в двадцатом, она была вот такого роста, лет десяти - значит, сколько сейчас?" И мне, и жене Жирмунского стало ясно, что она порядочно старше мужа, который, очень смутившись, повторял: "Нет, нет, не может быть". Жена Жирмунского перевела разговор на другую тему, но хозяин, возраста гостя, кажется, не оценивавший и неловкости не замечавший, вернулся к прежней и попросил меня как имеющего техническое образование сосчитать, сколько ей лет сейчас, если в 20-м, и так далее. Я понимал, что эта история как раз для Ахматовой, и, вернувшись, сразу стал рассказывать ее. Она жадно слушала и даже, по мере развития сюжета, медленно наклонялась в мою сторону. "Получалось, что ей не меньше пятидесяти пяти", - подытожил я. Она откинулась в кресле и тоном человека, присутствовавшего при рождении, произнесла с ударением на первом слове: "Шестьдесят пять, если не семьдесят... Они там все себе убавили на десять лет". То же самое тем же тоном она говорила о Бальзаке: "Он был обманут женщинами. Его увядающая "тридцатилетняя" - это, конечно же, сорока, а то и пятидесятилетняя дама. Она настаивала на том, что ей тридцать: расчет был на доверчивость великого писателя. Тридцатилетняя - вы сами видите - никакая не увядающая, а цветущая молодая женщина. Не изменилась же она за полвека. Это, надо думать, постаралась наша прекрасная госпожа Ганская".
С большой неохотой раз в день она выходила на прогулку, хотя врачи настаивали на двух-трех. Маршрут был, как правило, до Озерной и обратно, аллейкой, проложенной в сосновом лесу. В нескольких метрах от Озерной была низенькая скамейка, она ненадолго присаживалась и, продолжая разговор, начинала водить концом трости по земле влево и вправо, так что вскоре появлялся свободный от опавшей хвои сегмент чистой сыроватой почвы. Было что-то завораживающее в этом похожем на качания стрелки метронома скольжении тонкой коричневой палочки и постепенном очищении черной земли, как бы грифельной доски, готовой для письма, в окружении желтых иголок. Я ловил себя на том, что это неожиданно становилось существенней и интересней беседы, что под эти шаркающие звуки и вычерчивание дуг беседа может быть все равно какая.