Рассказы о Анне Ахматовой
Шрифт:
Ее замечания о переводимом материале сплошь и рядом носили иронический характер. "Белые стихи?
– говорила она. принимаясь за какого-нибудь автора.
– Что ж, благородно с его стороны". Она владела белым стихом в совершенстве, а с рифмой, хотя и дисциплинирующей переводчика, ей приходилось бороться. Когда мы погрузились в Леопарди, то вскоре стали жалеть его: он был великий поэт, писал прекрасные стихи, и все прочее, но он был очень больной, маленького роста, его не любили аспазии и нерины, он рано умер. Когда она уставала, пятистопный ямб мог незаметно перейти в шестистопный, а как-то раз и вовсе свернул в хорей, и я сказал: "Это уже Гайавата". С того дня, читая новый кусок, она весело приговаривала: "Еще не Гайавата?" А в другой раз, когда свою часть прочитал я - правда, это был уже Тагор, - она, отвлекшись, как я заметил, посередине чтения, спросила подчеркнуто светским тоном: "Это уже перевод или еще подстрочник?" Про то же однажды сказала: "Это мы пишем или нам пишут?" И объяснила: "Из
"Как, и "произнесенный", и "произнес нный"?
– сокрушалась она нарочито.
– В моей жизни всего было по два: две войны, две разрухи, два голода, два постановления - но двойного ударения я не переживу".
Через несколько дней после того, как были сделаны последние переводы Тагора, она в первый раз сказала: "Он висел надо мной как долг... Но он великий поэт, теперь я это вижу. Дело не в отдельных гениальных строчках - "Странник, не бойся, не бойся, в ненастье ты под защитой богини несчастья", не в отдельных стихотворениях вроде "Отпусти", а именно в этом мощном потоке поэзии, который, как в Ганге, черпает силы в индуизме и называется Рабиндранат Тагор". Она начала реплику домашним голосом, кончила - трибунным, и сказала это не мне, а при мне третьему лицу, как бы уравновешивая раздражение на Тагора и язвительные насмешки над ним во время перевода - величественным афоризмом. То было "в оглоблях", теперь она говорила, сидя в кресле; то - "от души", теперь - "как надо".
Вообще, с публикацией ахматовских переводов следует вести себя осторожно. Например, переводы Леопарди, сделанные одним, обязательно исправлялись другим, и распределение их в книжке под той или другой фамилией очень условно. Я знаю степень помощи, долю участия в ахматовском труде - Харджиева, Петровых. Ручаться за авторство Ахматовой в каждом конкретном переводе никто из людей, прикосновенных к этим ее занятиям, не стал бы. Самое лучшее было бы выполнять ее волю, неоднократно ею разным собеседникам высказанную: в ее книгах после смерти переводов не перепечатывать. Это дело запутанное, невеселое, вынужденное, и почтенный ученый, которому я рассказывал про Лира и Корделию в клетке, переводящих Леопарди и Тагора, очень точно заметил: "А на слух - не Леопарди и Тагор, а - как леопард и тигр в клетке".
В конце апреля 1964 года я попал в больницу с диагнозом микроинфаркт. Тогда это была редкость среди молодых, врачи набросились на меня с испугом и воодушевлением. Серьезности болезни я не понимал, вставал, против распоряжений врача, с кровати, просил выписать меня под расписку. Ахматова несколько раз навестила меня и регулярно с кем-нибудь передавала маленькие письма, присылала букетики цветов.
Великий Четверг.
Толя,
и все это вздор, главное, чтобы Вы были совсем здоровым и ясным.
Сердце усмиряют правильным дыханьем, а черные мысли верой в друзей. Разлук, разлучений, отсутствий вообще не существует, - я убедилась в этом недавно и имела случай еще проверить эту истину почти на днях. Щедро делюсь с Вами этим моим новым опытом. Вчера говорила с "домом". Ирина шлет Вам привет. Ника устроила для Вас письмо о Леопарди. Шлите Тагора, мы его перепишем на машинке и дадим младотурку. Борис произносит о Вашей пьесе очень большие слова.
Я уверена, что в 1963 г. с Вами было то же самое, а Вы проходили всю болезнь без врача. Не скучайте!
Сегодня вышла "Юность" с моими стихами.
...и помните, что больница имеет свою монастырскую прелесть, как когда-то написал мне М.Л.Лозинский.
Пятница Ночь.
Толя,
сегодня огромный пустой день, даже без телефона и без малейших признаков "Ахматовки". Я почему-то почти все время спала. Была рада, когда Саша Нилин сказал, что Вы узнали библейские нарциссы. Благодарю товарища, который звонил от Вас.
Насколько уютнее было бы, если бы в больнице была я, а Вы бы меня навещали, как когда-то в Гавани.
Лида Ч, нашла эпиграф ко всем моим стихам:
На позорном помосте беды, Как под тронным стою балдахином.
Но кажется это не ко всем?!
Вечером приходила Раневская. Алексей приглашал ее в свою картину: "Три толстяка".
Завтра жду Нику.
Если Тагор утомляет Вас - бросьте его и главное при первом признаке усталости делайте перерыв: мы еще поедем и к березам и к Щучьему Озеру.
Спокойной ночи!
А.
Б-у-д-у Вам писать часто.
"Дом" в первом письме взят в кавычки. В трехкомнатной квартире на улице Ленина, дом 34 жили кроме Ахматовой Ирина Николаевна Пунина с мужем и ее дочь Анна Каминская с мужем. И Пунина и Каминская относились к Ахматовой, разумеется, уважительно, но, с оттенком недовольства - легкого, без объяснения конкретных причин, и постоянного. Бывали периоды ласковости, большей близости, они сменялись охлаждением и ссорами, но некоторое недовольство, как и некоторая интимность, демонстрируемая обращением к Ахматовой "Акума", не подвергались колебаниям, они были вынесены за скобки. Про Пунину в ее лучший период Ахматова как-то сказала: "Ира - замир нный горец". К возвращению Ахматовой из Москвы зимой "дом" старался достать путевку в Дом творчества в Комарове; по возвращении из Будки ее, часто через считанные дни, собирали и отправляли в Москву.
Ее комната, длинная, с окном на улицу, была рядом с кухней. Над кроватью висел рисунок Модильяни, у противоположной стены стоял сундук-креденца с бумагами, который она отчетливо называла "краденца", отчего и он, и столик с поворачивающейся столешницей, под которой тоже лежали письма и бумаги, и гобеленного вида картинка с оленем, стоявшая на столике и оказавшаяся бюваром, также хранившим письма, и овальное зеркало, и надбитый флакон, и цветочные вазы, и все прочие старинные вещи, выглядевшие в этой комнате одновременно ахматовскими и случайными, соединились в моем сознании с описанием спальни Ольги Судейкиной, "героини" Поэмы, кончающимся строчкой "Полукрадено это добро". Однажды к ней пришел молоденький воспитанник Оксфорда, занимавшийся темой "Народные истоки творчества Ахматовой", продекламировал, с легким акцентом: "Лучше б мне частушки задорно выкликать, а тебе на хриплой гармонике играть", - объяснив таким образом, что, в частности, подразумевает он под народными истоками. Через некоторое время разговор коснулся Модильяни, она попросила меня показать рисунок, я подошел к кровати, сделал приглашающий жест, он не двинулся с места; решив, что он чего-то не понимает, я объяснил, что вот он, рисунок, потянул гостя за рукав, стал подталкивать. Он с испугом взглянул на портрет и сейчас же вернулся на место. Когда он ушел, Ахматова сказала: "Они там не привыкли видеть постели старых дам. На нем лица не было, когда вы его тащили к краю пучины". Потом: "Они не могут поверить, что мы так живем. И не могут понять, как мы в этих условиях еще что-то пишем". И после новой паузы: "Мог бы про народность у Ахматовой придумать что-нибудь остроумней частушек и гармошки".
Муж Пуниной, чтец-декламатор Роман Альбертович Рубинштейн (которого А. А. за глаза также называла зощенковским - "артист драмы"), выступал с поэмой Смелякова "Строгая любовь" в библиотеках, клубах и таких неожиданных местах, как, например, ординаторские в больницах в восемь утра, на пересменке ночных и дневных врачей. Он был "любитель прекрасного", каких, казалось, уже не осталось на свете, начинал в коридоре жаркий разговор о том, что "нельзя недооценить" или "нельзя переоценить" стихи такого-то из молодых и сякого-то из старых, и так как Ахматова каменно молчала, обращался к ее гостям. 5 марта 1963 года Ахматова пригласила меня и Бродского отпраздновать десятую годовщину смерти Сталина. Мы выпили порядочно коньяку и около часа ночи поднялись уходить. Ахматова вышла в прихожую проводить нас. Неожиданно у вешалки появился Роман Альбертович: он спросил у меня, согласен ли я, что нельзя недооценить Вознесенского и Суркова, - у меня не нашлось сил ему ответить. Он повернулся с тем же к Бродскому, который пьяно поймал его в поле зрения и очень громко проговорил: "Рамон, все в порядке!" Ахматова говорила: "Я очень его ценю. На его месте мог быть человек, который бы говорил мне: "Мама, вы опять не погасили свет в уборной"".
Жить в Доме творчества писателей она не любила: всегда на людях, причем не ею выбираемых, казарменный "подъем" и "отход ко сну", общая ванна, общий завтрак-обед-ужин, - но мирилась с этим, как с неизбежностью. Одна из гостий стала жаловаться ей, что ее знакомому, писателю, достойному всяческого уважения, дали в Малеевке маленький двухкомнатный коттедж, тогда как бездарному, но секретарю Союза, роскошный пятикомнатный. Когда за ней закрылась дверь, Ахматова сказала: "Зачем она мне это говорила? Все свои стихи я написала на подоконнике или на краешке чего-то". В тот раз, когда мы оказались в комаровском Доме творчества вместе, за соседним столиком в столовой сложилась компания писателей средних лет, которые от еды к еде со все большей страстью беседовали на одну и ту же тему; покрошишь голубям хлеб, а воробьи налетают и тотчас склевывают. От еды к еде голуби становились все более простодушными и беззащитными, воробьи - хитрыми и хищными, так что вскоре это уже были никакие не голуби и не воробьи, а кто-то совершенно другие, кого собеседники хотели одних облагодетельствовать, других растерзать. Ахматова сидела спиной к этому столу. За каким-то обедом на нем появилось шампанское. Один из писателей, крупный круглолицый мужчина в точно таком же финском свитере, как и его крупная круглолицая жена, приблизился с двумя бокалами к Ахматовой, прося ее выпить по случаю его дня рождения. Не давая ему договорить, она очень резко объявила, что ей запрещено врачом. Он смутился и, комкая фразы, напомнил ей, что они знакомы по совместному выступлению в 1936-м или 37-м году в НКВД. "Вы сошли с ума!
– сказала она.
– Вы просто не знаете, кто я такая"... В другое ее проживание в этом Доме мы сидели на скамейке у входа, когда появился благообразный старик с чемоданчиком в руке, известный ленинградский поэт. Он родился в Царском Селе, о чем любил широковещательно упоминать, - в семье священника, на чем внимание публики старался не останавливать. "Точь-в-точь отец, - проговорила вполголоса Ахматова, - когда он шел на требы". Через час стало известно, что поэт - сослан: в Ленинграде раскрыли притон, он оказался одним из посетителей, жена на суде заявила, . что после этого не хочет мыться в одной ванне с ним, и его сослали в Дом творчества на несколько месяцев. Ахматова воскликнула: "А я хочу мыться в одной ванне с ним?!"