Рассказы писателей Каталонии
Шрифт:
Ею овладело неодолимое ощущение: когда-то она любила это обнаженное тело, когда-то бежала рядом с ним по длинному волнорезу, кружилась среди увитых лианами и дикой жимолостью колонн забытого города. Словно и не было вереницы факельных огней в ночи и толпы людей, обшаривавших нагромождения тысячелетнего мусора с одной целью — спасти это тело из цепких и неумолимых объятий земли.
Табличка гласила: «РИМСКАЯ СКУЛЬПТУРА. Вероятно, II век до н. э. Не закончена. Глина. Изображает молодого атлета. Найдена в одном из колодцев города Л***».
Рядом прозвучал чей-то голос, и Клара вздрогнула.
— Смотри, Мария, смотри, как сохранилась! Словно вчера вылепили!
— Да, в самом деле! Ах, но какая жалость — на глаза-то у мастера, видно, времени не хватило…
Клара подумала о себе: располневшая женщина тридцати лет… Ей стало стыдно стоять здесь, перед выставленным на обозрение прекрасно сохранившимся телом, которое чем дальше, тем больше будет вызывать
Выйдя из музея, она вновь испытала чувство, ставшее уже навязчивым с тех пор, как ей исполнилось тридцать лет. Вот и теперь ей почудилось, что город сильно изменился: ни одно лицо, ни один предмет не были прежними, привычными. А за этим чисто внешним впечатлением крылось нечто иное — удивление и испуг при мысли о том, что время уносит с собой всех и вся. Она вспомнила его — безвременно ушедшего Тоньо. И тут же подумала, что, может быть, знала и того римского юношу — знала даже его имя — и даже, страшно подумать, могла вспомнить и те далекие времена, когда город был не такой, как сейчас… а в поселке, недалеко от развалин города Л***, юноши и девушки играли в любовь и были счастливы. Но это было давным-давно.
Эшампла[85]
Салвадору Эсприу, с восхищением и признательностью
И вот — опадает листва, как и прошлой, и позапрошлой осенью, и пышный летний наряд деревьев устилает землю ворохами сухого мусора. Застекленные лоджии, ни разу не открывавшиеся за много лет, гигантские лепные цветы на фронтонах, фризы и ниши, фасетные стекла окон — все словно источает затхлый запах распада, крушения надежд. Масляные фонари — давным-давно не зажигавшиеся — в каждом подъезде, сонмы фавнов, романтичных пастушков и пастушек — да, чуть не забыл об ангелочках, — навеки застывшие на фасаде каждого из домов. А там внутри, за закрытыми дверями парадных, — непременно семья, которая теперь, увы, не может позволить себе, взметая длинные фалды фрака и скользя шлейфом платья по красному ковру, величественно спуститься к экипажу, дверцу которого откроет услужливый лакей, и покатить по Пасео-де-Грасиа к старому доброму «Лисеу»[86]. Сколько позолоты, потускневшей до черноты!
Донья Ракель созерцает эту картину из окна небольшой галереи, соединяющей лоджию со столовой — просторным помещением, уставленным громоздкой мебелью. Кресла выстланы коврами — роскошное угощение для моли! Донья Ракель провожает осень взглядом, в котором отражается нечто большее — осень жизни, знавшей множество масляных фонарей с выгоревшими дотла фитилями, множество ярких картин, постепенно, но неумолимо выцветших и потемневших до неузнаваемости. Теперь уход каждого года видится ей словно в дымке — из дальних далей собственной старости.
Когда-то она блистала в «Лисеу», точнее — в некоем узком кругу собиравшихся в театре людей, претендовавших на многое — и ни на что конкретно. Муж ее — к счастью, вовремя умерший — мечтал лишь об одном: о прогрессе и процветании города; но город словно поклялся, что никогда не станет воплощением этой мечты. Такова судьба: всякая любовь к Барселоне, всякое желание навести в ней порядок оборачиваются сплошным разочарованием. Это ранит, но не убивает; иногда даже продлевает жизнь.
Закрыв глаза, донья Ракель Форнвидалта перебирает в памяти картины навсегда ушедших времен. В глубине ее души звучит тихая музыка — то воскресает гармония старых, давно перестроенных улиц. Что сказать о происхождении этой женщины? Она принадлежит к тому классу общества, который вышел на историческую арену в годы, когда ломались устои и барьеры, сколачивались состояния, город рос и богател и полчища безвкусных гипсовых скульптур наводняли фасады возникавших на глазах помпезных особняков. Сегодня даже толпа внуков и внучек не утешает донью Ракель, ибо грустно сознавать, что ты еще жива, тогда как веселая Барселона времен Великой Мечты давным-давно отошла в небытие, да и сама мечта лопнула как мыльный пузырь. Странное чувство охватывает меня: словно передо мной — мумия из музейной коллекции или древнеримская монета, поблескивающая в руках толстой торговки из Сабаделя[87]. Но как объяснить это донье Ракель, не рискуя утратить ее расположение?
Иногда — обычно по утрам — она выходит на улицу и с помощью Рафаэлы, служанки, идет к стоящей прямо напротив дома Французской капелле. Утренняя месса — и не только ежедневная во Французской капелле, но и воскресная в церкви Непорочного Зачатия — всегда была частью строгого жизненного распорядка. Выезд в церковь Непорочного Зачатия — целое событие! По такому случаю запрягалась пара лошадей, и изящный экипаж неторопливо катился вверх по улице Арагон до Пасео-де-Грасиа. Донья Ракель приветствовала прохожих плавным движением руки, а когда въезжали в Портомеу, то порой рука легко, как бы одним намеком касалась чуть склоненной шляпы. Это — если попадался навстречу, скажем, депутат провинциального собрания или, чего не бывает, один из попечителей частной школы, где учились младшие Форнвидапты. По воскресеньям, по дороге в церковь, на каждом шагу встречаешь какую-нибудь важную птицу, и вежливая улыбка должна быть наготове. Позже, после обеда, в доме собирался избранный круг знакомых на чашку кофе, причем мог пожаловать и господин военный губернатор, и даже — подумать только — сам Помпеу Фабра! А как-то раз донью Ракель с мужем пригласил в гости господин Энрик Прат. Муж лично знал каждого, кто «имел вес» в Барселоне тех лет. Это был его город, вне которого он себя не мыслил. И Великая Мечта господина Форнвидапты касалась будущего не столько Каталонии, сколько — и прежде всего — Барселоны!
За окнами фасетного стекла погода хмурится. Точнее сказать — за окнами и за лепными карнизами. Если бы сегодня было воскресенье, земля окрасилась бы в желтоватые тона. В самом деле, по воскресеньям свинцово-серая барселонская земля почему-то желтеет. Не только на мой взгляд — так же думает и донья Ракель. Необъяснимо, но и для этой седой, высохшей как мумия старухи, которая вместе со мной смотрит на мелко накрапывающий за окном дождь, все воскресенья окрашены в желтый цвет, хотя и разных оттенков, иногда с прозеленью. Даже зимой. Свет воскресного дня в Барселоне необычен — подобно свету волшебного фонаря он рисует прихотливые арабески на широких проспектах города и словно ласкает их — с большим или меньшим пылом, как того захочет солнце. А желтоватые блики воскресных вечеров — что это, если не тоска по уходящему времени и по цветам, некогда живым, а потом — навеки замершим в каменных узорах на фасадах богатых барселонских особняков? Подходит к концу воскресный день доньи Ракель, слышавшей в колыбели убаюкивающий шум деревьев Эшамплы — а сейчас наблюдающей из окна, как облетают, медленно кружа, листья с деревьев сегодняшней Эшамплы и еще один из однообразной вереницы дней уплывает куда-то вдаль.
Донья Ракель рассказывает, как потрясла ее Трагическая неделя. Что это было? Народ бурлил на улицах, требуя, чтобы людей не отправляли на войну в Марокко. Хотели избежать одной войны — и устраивали другую. И это в цивилизованном-то обществе! Донья Ракель — она мне сама призналась вчера-никогда этого не понимала. Все можно разрешить «по-человечески», было бы желание.
Она, конечно, видала и лучшие времена. По крайней мере сейчас так кажется. Мир был иным, совсем иным, в годы ее детства и юности. Эти просторные улицы, величественные скопления каменных громад, лепные драконы на карнизах, пожалуй, не изменились с тех пор. Но она тогда была другой. На этих улицах она играла в веревочку. Две девочки крутили скакалку, и она прыгала, прыгала, в радостном возбуждении, как мяч, много раз подскакивающий на одном месте, и деревья Эшамплы подпрыгивали и вертелись вокруг нее. По этому тротуару она бегала взад-вперед мимо здания Французской капеллы, и горячий ветерок раздувал свивавшиеся в колечки пряди волос, делавших ее похожей на девочек с картин Хогарта, и ласкал ее лицо, на котором тремя годами позже высыпали прыщики и выросли маленькие темные волоски возле губ. А в ее душе тем временем рождалось нетерпеливое ожидание чего-то неведомого и новое восприятие каждой, даже хорошо знакомой вещи. Во всем она ощущала перемену. И город менялся и словно стремился каждый день напомнить ей об этом. Резкий перезвон новеньких, только что появившихся трамваев возвестил о грядущем вымирании элегантных ландо; на раскаленных от солнца улицах зарычали моторы первых автомобилей. Можно было вскочить на подножку трамвая и просто так проехаться до района Грасиа и обратно. В «Лисеу» еще струились по коврам шлейфы роскошных платьев, сновавших туда-сюда в антрактах. Сейчас старушка Ракель рассказывает мне, с каким замиранием сердца ждала она дня, когда сможет показаться на людях в платье со шлейфом: для нее это означало, вероятно, конец детства, право послать разом подальше всех монахинь, изводивших ее своими нудными наставлениями день за днем и год за годом в одной из школ в Педралбес, на противоположном конце Барселоны. И уж конечно, это означало: не спеша спуститься по парадной лестнице театра, являя миру недавно сформировавшуюся грудь, накануне отрепетированный надменный взгляд и гордую осанку — знак принадлежности к новой породе людей, упорных и энергичных, подчинивших себе быстро растущую Барселону. И воскресные прогулки по Пасео-де-Грасиа тоже приобретали новый смысл — это уже не прежняя беготня с подружками вокруг чинно выступающих нянек, нет, с этим покончено, как и с детскими кудряшками. Поступь теперь иная: неторопливая, изысканно-плавная… и этот многозначительный обмен взглядами с родителями — внешняя сторона беззвучной, но настойчивой перепалки, в ходе которой должно решиться: кто же?! И как-то воскресным утром, на одной из улиц Эшамплы — той самой Эшамплы, которая через много лет еще явит донье Ракель незабываемую картину страданий…
— Я совсем старуха, — часто повторяет она. — Что мне осталось — только ждать смерти.
И давно ее ждет. Я слышу об этом с тех пор, как себя помню. А смерть все не приходит. К другим — да. Ее поколение понемногу сошло в могилу. Умерла и Великая Мечта. Умерла, не оставив следа. Пожалуй, последние ее отблески — здесь, в этой квартире.
— И хорошо еще, что обеспечена, на жизнь хватает, — говорит она, шаря в углу, где дочка спрятала от нее бутылку ликера. «Часто прикладываться, — сказала, — тебе вредно».