Рассказы словенских писателей
Шрифт:
Надо смотреть направо, хотя игрушек уже нет. На их место встает церковь, так она называется, уж няня-то знает. Туда мне нельзя, потому что в ней возносят молитвы, и я могу испугаться. Почему? — спрашиваю я. Потому что ты не знаешь всего того, о чем люди молятся, отвечает она. А мне все равно непонятно. Мне страшнее не знать, почему мне туда нельзя. Наверное, люди просто боятся, что я им буду мешать. Что я буду молиться в этой церкви своими словами. Буду возносить свои слова, рассыпать их тут и там…
Я смотрю на липу, и мне уже не так обидно. Липа большая, как звонница, и день-деньской разговаривает с церковью. Наверное, они влюблены друг в друга. Потому что влюбленные всегда шепчут друг другу что-то ласковое. Не знаю, откуда мне это известно.
У ворот стоит огромный человек. На нем грубые сапоги и одежда в зеленых пятнах. У него очень странная голова, на которой не растет ничего, и она словно горит. Точь-в-точь как лампочка на лбу у доктора. Когда меня ведут к доктору, всегда бывает больно. Доктора я боюсь, а вот церкви — нисколечко. Да ведь у этого человека не глаза, а словно растекшаяся моча! Они же воняют, эти его глаза! Я не выношу вони и слышу, как у меня в голове начинает постанывать. Звук нарастает, переходит в вой, я чувствую, начинается тряска, будто везет меня поезд, и сам уже вою и трясусь
Пятнистая вонючая рука отшвыривает ее, слышен треск рвущейся блузки, платок вылетает из няниной руки. Теперь он тоже станет птицей. Он летит, как щегол, и у него тоже багряная грудка. Няня рассказывала: щегол — это волшебная птичка, она прилетела к нам из сказки. Я спасу ее и поселю в своем убежище. И тут я слышу, как кричит моя няня, а голос у нее белый-белый. Белый до боли, до молнии в голове…
— Заглохни, дебил! — раздается голос пятнистого человека. Вижу, как его кулак летит к моему лицу. Но мне совсем не больно. Удар спасает меня от молнии, сверкающей в голове, теперь можно и замолчать. Я чувствую, как изо рта у меня течет кровь. Ярко-алая. Доктор сказал, что кровь у меня здоровая. Почему же набрякли губы? Так не должно быть…
И вот я ощущаю, как на спине у меня вырастают крылья. Значит, все правильно. Я становлюсь легким-легким, превращаюсь в птицу. Хочется улыбнуться няне, но мешает клюв. Я становлюсь птицей, легкой птицей. Счастье — это легкость. Счастье — самая легкая вещь на свете. Теперь я смогу стать самым-самым умелым
спасателем птиц.
Мойца Кумердей
Донорская печень
Знал бы, чем дело кончится, в жизни не подписал бы такой бумаги. Но как специалист в вопросах жизнедеятельности — что же такое биология, как не наука о жизнедеятельности, — я довольно мало занимался случаями посмертного существования и даже избегал этой темы, разве в какой-нибудь развеселой компашке шутки ради нагонишь страху. Мне был интересен живой организм, а не то, что с ним происходит после отказа жизненных функций, когда начинается процесс превращения тканей в жидкость или, проще говоря, процесс гниения, известный любому дураку. Для этого не надо быть ни ученым, ни специалистом. А так как стать просто жидкостью я не хотел, то, зная о потенциально бесценных достоинствах живой ткани, дал письменное согласие, чтобы все ст'oящее и пригодное, оставшееся от меня после смерти, пустили в ход в медицинских целях, ну а остальным в течение двух ближайших часов пусть займется топка крематория. Понятное дело — после смерти, потому что сейчас это ни жизнью, ни смертью не назовешь. О моем нынешнем состоянии можно написать блестящую научную работу, за которую посыплется град премий. Но раньше писать об этом было преждевременно, а теперь, когда состояние мое столь деликатно и столь радикально изменилось, — уже поздно; я все еще не имею ни малейшего понятия о том, что же со мной случилось, могу лишь выдвигать гипотезы.
Дело было так. Со своим глубоко научным, а не псевдонаучным, просто гениальным докладом о лечении рака с помощью перепрограммирования материнских клеток я ехал на международный симпозиум. Я был сильно взволнован этим событием — ведь мне предстояло предъявить ученой общественности результаты своих исследований, которым я посвятил жизнь и карьеру. Кроме меня, автора и создателя, о моем научном открытии знали только два моих лаборанта, до моего общественного признания обязавшиеся хранить молчание. Первый, ипохондрик, поклялся здоровьем — если он проговорится, его здоровые клетки сбесятся и начнут делиться, как сумасшедшие, второй, последователь баптистской церкви, просто положил правую руку на черный, сделанный из коровьей кожи переплет Нового Завета.
В научной среде быстрота исключительно важна: раз у всех есть доступ к одной и той же информации и нейронные сети работают одинаково, то в мгновение ока может случиться следующее: только ты доведешь эксперимент до конца, подтвердишь данные, полученные на лабораторных крысах и кроликах, а возможно, и на человеческих клеточных тканях, и тебе останется лишь обобщить тщательно охраняемые результаты, как, глядь, откуда ни возьмись, появляется кто-то с похожим, чуть ли не точно с таким же исследованием. И — фьють! — заботливо наполняемый шар мгновенно лопается, а с ним канут в Лету годы, а то и десятилетия изнурительных экспериментов, анализов, бессонных ночей, в итоге — истощенная иммунная система, подорванное здоровье, не говоря уже о семейных и личных проблемах, неизбежном побочном эффекте беззаветной преданности науке. И вот твоя усталая научная голова уже смиренно склоняется в ожидании нимба за эпохальное для человечества открытие, но тут тебя грубо пихает локоть чьей-то загребущей руки, венок уводят прямо из-под носа, и твой конкурент нахлобучивает его себе на голову. А ты навсегда остаешься вторым, иначе говоря, лузером, нулем, пустым местом, имя которого в лучшем случае появится в какой-нибудь маленькой газетенке. Признаю, я был человек амбициозный и всегда ставил карьеру выше семьи, дружеских отношений и всего остального. Лично мне карьеризм не кажется большим пороком, в конце концов именно моя беззаветная преданность работе и так называемое пренебрежение делами семейными обеспечили моей семье комфортабельную жизнь. Кроме того, бесспорно, без таких амбициозных фанатиков, как я, вместо передвижения на автомобилях и самолетах мы бы до сих пор прыгали с ветки на ветку, я уж не говорю об удовольствии, получаемом от научных открытий, которое, честно говоря, ничуть не меньше и длится значительно дольше сексуального.
Репетируя в машине свое выступление перед воображаемым цветом международной научной общественности, я не заметил, как мелкая морось превратилась в ливень, и никак на это не среагировал — не сбросил скорость. На пустой дороге меня мгновенно занесло вправо, потом влево, развернуло, помню крутой поворот и пронзительный скрежет, тут картинка на моем живом экране пропала, и трансляция автоматически переключилась на другой канал. На этом новом канале возникла некая спираль ДНК, которая обвилась вокруг меня и увлекла в какой-то туннель, по которому я, как стиснутый ген, двигался между гигантскими молекулами протеинов и нуклеотидов, они отступали перед толстым красно-желтым октаядерным вирусом, я сталкивался с клетками, которые, прожорливо причмокивая и метаболизируя, делились, а некоторые испускали дух, так продолжалось до тех пор, пока в конце этой метафизической
1
М'oрула — стадия раннего эмбрионального развития зародыша, которая начинается после завершения дробления оплодотворенного яйца (зиготы). ( Прим. перев.)
Ах, если бы все было так просто. Лебединая песня моего мыслительного процесса во время пересечения бластоцисты начала замедляться, первоисточник все более отдалялся. Какая-то сила — прасила? — резко развернула меня, находившегося в бластоцисте, прямо перед входом в морулу и, как стало ясно теперь, размазала и насадила на уже дифференцированную линию зародышевых клеток эндодерма, из которых развиваются внутренние органы. Чем бы я мог стать, будучи такой формой существования, если рассуждать логически? Но именно в эту неопределенную единицу времени мое путешествие и завершилось, все окончательно потемнело — если, конечно, здесь вообще уместно говорить о темноте, ведь темнота — довольно красочное выражение пустоты, той полной абсолютной тьмы, в которой ничего нет; но если все же попытаться дать определение этой фазы моего, трудно сказать, бытия или небытия, то, пожалуй, наиболее подходящим является слово «внебытие», звучащее несколько философски, — теперь-то у меня есть время на «умные выражения», над которыми я раньше смеялся и которые глубоко презирал.
Никаких операций, никаких хирургов, склонявшихся над моим мертвым телом и шаривших в нем скальпелями, пересаживая кому-то подходящие части моих тканей, я не видел. Сознание, точнее самосознание (все говорит о том, что от самосознания еще что-то осталось) включилось, похоже, много позже. Прошло, должно быть, дней десять, которых для меня не было. Помню только, как пришел в себя в больнице, на кровати. «Где я?» — вот первая мысль, выстрелившая при повторной загрузке моего сознания. Все говорило о том, что со мной случилось несчастье и счастье одновременно, ведь я, видимо, остался жив. А вдруг это не такое уж счастье, ужаснулся я в следующий момент и инстинктивно проверил состояние своих конечностей. И тут во мне впервые что-то сломалось. Я вдруг осознал, что мое восприятие пространства несколько изменилось и что теперь я смотрю на окружающее иначе: угол, под которым я вижу предметы, какой-то неправильный. Если я лежу в кровати, логично рассуждал я, тогда я должен, открыв глаза, увидеть сначала стены и потолок. Но все было по-другому: мой взор — может быть, тут более подходит термин «обзор» — был искажен так, как в моем представлении искривляется космическое пространство. И еще до того как я попытался пошевелить головой, руками и ногами, прямо возле меня раздалось похрапывание. Нет, не возле, похрапывание раздавалось как-то подозрительно близко, из чего я сделал вывод, что в комнате и конкретно на кровати я не один. И, как вскоре выяснилось, так и было. Свои руки и ноги я, впрочем, немного чувствовал, но скоро стало ясно, почему я не мог ими пошевелить, — ни рук, ни ног, не говоря уже о голове, у меня вообще не было. Мне стало страшно, но страх скоро прошел, в конце концов все, что человек чувствует, — все иллюзия, кроме, конечно, самого неврологического процесса, который, Бог знает по какой причине, деформирует и искажает восприятие. Меня (который, сколько себя помню, всегда уповал на разум и удивлялся лени и приспособленчеству тех, кого жизнь несет как море — утлый баркас) настигло состояние, похожее на психоз, — нет, не на это я рассчитывал, не такого ожидал. Это состояние только укрепилось, когда в палату вошла медицинская сестра и направилась ко мне. Вроде как ко мне, но в то же время не ко мне, она начала манипулировать термометром, который воткнула куда-то вне моего поля зрения. «Кто я? Что я?» — пульсировало внутри. «Пульсировало что? Где внутри? Откуда? В качестве кого я все это слышу, думаю и чувствую?» — мучил я себя, еще не зная, что эти вопросы и в будущем останутся без ответа. И зачем мне мое серое вещество, и найду ли я так самого себя, свою идентичность? Откуда берутся мой страх и моя злоба, откуда-то, мать твою, они должны были браться и берутся, ведь не святой же я дух? Для меня как ученого, чьи бренные останки превратились в научный феномен, это было уже слишком.
Сестра измерила температуру, заключил я по электронному термометру, который она поднесла к своему острому носу, и тут в палату вошли несколько человек. Наконец-то спасение: коллеги-ученые пришли выяснить, в каком я состоянии, и обсудить, что да как, хотя, конечно, вряд ли понятие «ученый» подходит клиникам, чей надменный практикующий персонал с годами донельзя обленился от рутины, и наука его весьма мало занимает.
Посетители обратились ко мне по имени и фамилии, абсолютно мне неизвестным, и, когда хирург начал объяснять их таинственному владельцу, что операция прошла успешно и его тело не отторгает новую печень, я понял, что я внутри печеночной ткани. Вернее, не я, а то, что после аварии от меня осталось, а осталось, фигурально выражаясь, сплошное месиво, чему специалисты по трансплантологии были искренне рады, вероятно, они быстро и без проблем констатировали смерть моего мозга, тело же сохраняли на аппаратах, пока не отделили уцелевшие органы, а разорванные ткани, превратившиеся в кашу, согласно моим указаниям, передали на кремацию, и они, наверное, уже достойно похоронены. Мою печень, маленькую часть меня, пересадили мужчине, в теле которого я в качестве его нового органа сейчас и нахожусь.