Рассуждения
Шрифт:
Антония: Да что ты говоришь!
Нанна: И потому она решила сначала придушить собственного мужа, а затем, воспользовавшись правом гулящей, взять себе в мужья этого разбойника. Как раз когда она все это обдумывала, мужу вдруг стало плохо. «Ох-ох», — простонал несчастный, глаза у него закрылись, ноги подкосились, и он лишился чувств. Она взяла подушку, положила ее прямо ему на лицо, а сама села сверху (а была она, между прочим, поперек себя шире, не женщина, а бочонок с соленой треской!) и таким образом заставила его испустить дух, который вышел у него оттуда, откуда выходит переваренный хлеб.
Антония: О!
Нанна: А потом она растрепала себе волосы и подняла такой крик, что сбежались все соседи. Они знали, что бедняга был болен, и поэтому нисколько не усомнились в том, что он испустил дух во время одного из своих обычных припадков. Похоронив его подобающим образом (между прочим, он был довольно-таки богат), эта взбесившаяся сука (извини, но я должна это сказать) подалась в бордель. А так как ни среди ее родственников, ни среди родственников мужа не нашлось ни одного порядочного человека, никто ей в этом не воспрепятствовал, а все прочие решили, что из-за смерти несчастного она повредилась в уме. И вот настала ночь,
Антония: Ну прямо конец света!
Нанна: Ха-ха-ха!
Антония: Чего ты смеешься?
Нанна: Я подумала о той, другой, которая, можно сказать, перешла в лютеранскую веру ради того, чтобы оказаться с ним в одной камере. Получается, что ее сердце было разбито трижды: первый раз, когда его увели из тюрьмы, второй — когда она думала, что его повесили, и третий, когда она узнала, что ее собственностью — всем ее имением и достоянием — завладела другая.
Антония: Возблагодарим же Господа, который трижды ее наказал.
Нанна: А теперь, сестричка, послушай другую историю.
Антония: С удовольствием.
Нанна: Жила-была одна женщина, ужасная привереда, сама, правда, хорошенькая, но ничего особенного, просто миловидная. Что бы ей ни показали, все ей было не так, на все она морщила нос и поджимала губы. Эдакая брезгливая кошка, своевольная, наглая, капризная, зануда, каких не знал свет. Все, что она видела вокруг, ее не устраивало: глаза, ресницы, лбы, носы, губы. Ни разу ей не попались зубы, о которых она не сказала бы, что они черные, или редкие, или слишком длинные. Она не знала ни одной женщины, которая, по ее мнению, была бы способна поддержать светский разговор, а платья на всех них без исключения висели, как на вешалках. Если она замечала, как какая-то дама поглядывает на мужчину, она говорила: «А я-то считала, что она порядочная, а она вон какая! Кто бы мог подумать! Я готова была поклясться…» Эта привереда одинаково поносила и тех женщин, которые любили покрасоваться в окошке, и тех, которые никогда к нему не подходили. Одним словом, она критиковала всех подряд, и люди стали ее избегать, боясь сглаза. Даже в церкви во время мессы она давала понять, что все тут не по ней: скажем, слишком воняло, даже ладан и тот вонял. «И это называется „подмели“? — морщась, говорила она. — Это называется „прибрались“?» Твердя «Pater noster», она буквально обнюхивала каждый алтарь и всюду находила повод, чтобы выразить неудовольствие. «Ну и покровы!» — «И это подсвечники?» — «Что за скамейки!» Когда читали Евангелие, она не желала подниматься вместе со всеми в положенных местах и только покачивала головой, словно не слыша слов священника. Принимая просфору, она обязательно замечала, из какой плохой муки она выпечена, а опустив палец в святую воду перед тем как перекреститься, говорила: «Просто срам, ее никогда не меняют». Какой бы мужчина ей ни встретился, она морщилась и восклицала: «Ну и индюк!», или: «Какие тощие ноги!», или: «Что за ножищи!», или: «До чего же нескладный!», или: «Настоящий скелет!», или: «Ну и рожа!» И вот эта-то особа, которая, видимо, полагала, что в ней-то есть все, чего не хватало другим женщинам, положила глаз на одного монаха, который ходил по домам за подаянием с дырявым мешком за плечами и колотушкой в руке. Он постучал как-то в ее дверь, и она увидев его молодость, здоровье и простоту, вовлекла его в любовную связь. Утверждая, что нищий должен получать подаяние прямо из господских рук, а не от прислуги, она завела обычай сама выносить его монаху. А если муж говорил: «Пусть отнесет служанка», — она вступала с ним в многочасовой спор на тему о том, что такое милостыня и какая разница между тем, когда подаешь сам и когда поручаешь это прислуге. И когда она хорошенько познакомилась с этим вечно голодным супохлёбом, приносившим ей в подарок восковые изображения Святого Агнца, она кое о чем с ним и договорилась.
Антония: О чем же это?
Нанна: О том, что он заберет ее к себе в монастырь.
Антония: Каким же это образом?
Нанна: Переодев монахом. И вот, желая создать повод для бегства из дома, как-то вечером она затеяла с мужем спор, утверждая, что августовская Мадонна приходится на шестнадцатое число, и довела его до такого бешенства, что он схватил ее за горло и, наверное, свернул бы шею, если б не вмешалась мать.
Антония: Вот упрямая дура!
Нанна: Придя в себя, она начала кричать: «А, значит вот ты как! Ну все, это тебе даром не пройдет, я пожалуюсь братьям. С женщиной ты куда как смел, а вот попробуй с мужчиной, тогда поглядим! Все, с меня довольно, больше я терпеть не намерена. Уйду в монастырь — лучше питаться травой, чем получать от тебя колотушки. Или утоплюсь в отхожем месте, даже это лучше, чем жить с тобой». Всхлипывая, она уселась, уткнув голову в колени, отказалась ужинать и, наверное, просидела бы так до утра, если бы мать не увела ее с собой, причем ей пришлось два раза отбивать ее у мужа, который хотел буквально разорвать ее в клочья. Ну а монах (лет ему было около тридцати, высокий, смуглый, худой, веселый, общительный) на другой день пришел за милостыней, подгадав так, чтобы мужа не было дома. Услышав стук в дверь и обычную фразу «Подайте милостыню монахам», щедрая дарительница, как всегда, сама вышла к просителю, и они договорились бежать на следующее утро. Монашек ушел, а назавтра, за час до рассвета, раньше булочника, появился около ее дома с плащом монаха в руках, постучался и крикнул: «Давайте!» Наша гордячка живо вскочила с постели, приговаривая: «Кто же о тебе позаботится, если ты сам о себе не позаботишься?», пнула ногой в дверь служанки, крикнув: «Вставай и убирайся вон!», сошла вниз, открыла дверь и впустила супохлёба в дом. Потом сняла накинутую в спешке рубашку, положила ее вместе с домашними туфельками на край колодца, переоделась в монашеское платье, вышла, захлопнула за собой дверь и, никем не замеченная, скрылась вместе с монахом. Тот привел ее в келью и сразу же задал ей овса. Он уложил ее на свою провонявшую клопами кровать с соломенным изголовьем, прямо на толстую подстилку, прикрытую двумя узкими, грубыми простынями, задрал рясу и, сопя и дергаясь, принялся за работу. Это было в точности как августовское предгрозовое ненастье, когда бурные порывы ветра ломают и валят оливковые, вишневые, лавровые деревья. Крохотная, длиною в два шага комнатка вся ходила ходуном, сотрясаемая ударами его ляжек, упала на пол дешевенькая картинка с изображением Мадонны, которая огарком свечи была прикреплена к стене, а женщина, катаясь по постели, только мурлыкала, как кошка, которую чешут за ухом. Наконец ее дружок, крутивший мельничное колесо, пустил на него воду…
Антония: Не воду, а масло, если ты хочешь выражаться правильно. Недавно я говорила с матерью той, что зовется Мне-Мама-Не-Велит, она научила меня правильно употреблять такие слова, как «мурлыкать», «кончить», «трепетать».
Нанна: Как это?
Антония: Она сказала, что сейчас появился новый язык, и ее дочь — в нем большая дока.
Нанна: Что это еще за новый язык? И где ему учат?
Антония: Я же говорю — Мне-Мама-Не-Велит. Она вышучивает каждого, кто не умеет говорить правильно. Она утверждает, что теперь нужно говорить не «щеки», а «ланиты», не «груди», а «перси», не «глаза», а «очи», не «дергаться», а «трепетать», не «потечь», а «кончить». А уж слово «забавляться», к которому ты прибегала не меньше ста раз, — это вообще ее конек. Думаю, что приверженцам этой школы хотелось бы переместить букву «х» в самый зад, что, конечно, куда аристократичнее.
Нанна: Ну, это их дело. Что до меня, то я-то как раз люблю, чтобы ее помещали спереди, прямо за той дверцей, из которой меня некогда выкакали. И слово «болтать» мне нравится больше, чем «пустословить», а «полоумный» — больше, чем «душевнобольной», просто потому, что так говорят в моих родных краях. Но вернемся к монаху. К обоюдному удовольствию, он отведал нашу даму дважды, не вынимая клюва из блюдца.
Антония: Надо же!
Нанна: Так как ему пора было отправляться по делам, он запер женщину в келье, предварительно уложив ее под кровать на случай, если кто-то зайдет. Покружив по улицам и собрав немного муки для просфор, он направился к дому своей похотливой подруги, чтобы узнать, что тут произошло после ее levamini{88}. Еще на подходе до него донесся какой-то шум, а приблизившись вплотную, он услышал голос ее матери и служанок, которые кричали, высунувшись в окно: «Крюки, несите крюки! И веревки, побольше веревок!»
Антония: Зачем им понадобились крюки?
Нанна: А вот зачем. Заметив, что их капризницы нету дома, они принялись ее звать, потом искать — повсюду, наверху и внизу, и, увидев на краю колодца туфельки и рубашку, решили, что она в него бросилась. «Сюда! Все сюда!» — закричала мать. Сбежались соседи и стали помогать ей выуживать из колодца ту, которая ухватила свою удачу за хвост и теперь спокойно спала в келье. Сердце разрывалось при виде бедной старухи, которая забрасывала в колодец крюк и приговаривала: «Цепляйся, доченька, милая моя доченька, это я, твоя мама, твоя добрая мама… А он, этот подлец, этот мерзавец, этот иуда, эта скотина!» Ничего не зацепив…
Антония: «Ничего не зацепив!» Нынче сказали бы: «Ничего не обнаружив в колодце…»
Нанна: Ничего не обнаружив в колодце, она в отчаянии отшвырнула крюк и, сцепив пальцы, как это делают, когда читают молитву, обратилась к небу: «Господи, и ты считаешь это справедливым, чтобы моя доченька, такая хорошенькая, такая ученая, никому не делавшая зла, погибла подобным образом? Так-то ты оценил мои молитвы и милостыню, которую я подавала во имя Твое? Да я лучше умру, чем поставлю тебе хотя бы одну свечку!» Тут она заметила в толпе монаха, который не мог удержаться от улыбки, слушая эти жалобы, и, не подозревая об истинной участи своей дочери, решила, что он, как обычно, явился за мукой. Схватив беднягу за капюшон, она выволокла его со двора, как будто хотела с его помощью свести счеты с Богом, позволившим ее дочери броситься в колодец. «Ах ты, лизоблюд, — кричала она, — ах ты, супохлёб, несытое твое брюхо! Мошенник, нечестивец, нарушитель постов, грязная свинья, чернокнижник, обжора, пердун, винная бочка!» Услышав, как она его честит, люди чуть не обмочились от смеха. Ему же было интересно послушать, о чем толкует народ, верит ли он в это самоубийство. Нашлись старушки, которые помнили, как рыли этот колодец; они говорили, что на дне от него отходит во все стороны множество ответвлений и несчастную, конечно, унесло в одно из них. Услышав это, мать снова заплакала. «Ах ты, моя доченька, — причитала она, — ты умрешь там от голода, и я никогда больше не увижу, как ступаешь ты по земле — такая красивая, такая грациозная, такая добрая». И хотя она сулила златые горы всякому, кто согласится спуститься в колодец, все боялись заблудиться в норах, о которых говорили старухи, и, отвернувшись от несчастной матери, шли себе с Богом прочь.