Растождествления
Шрифт:
12.
Аргументация Сартра остра, как нож: Бог есть, по понятию, сущность, эссенция всех вещей, прежде всего человека. Но сущности человека не существует (il n'y a pas de nature humaine). Почему же её не существует? Потому что экзистенция предшествует эссенции (I'existence precede I'essence). Человек экзистенциален; если о нем можно вообще говорить как о сущности, то не иначе, как из условий его существования. Он возникает — то так, то иначе, всякий раз ситуативно, случайно и поновому — только отображаясь в других людях. Сущности человека (la nature humaine) не существует уже потому, что она не ситуация, а мысль. Мысль же есть лишь постольку, поскольку она мыслится. О мысли, которая не мыслится, не может быть и речи. Но чтобы быть мыслимой, она нуждается в мыслящем, который и сам, чтобы мыслить, должен же прежде — быть. Кем же надо ему быть, чтобы мыслить сущность человека? Вопрос прогоняется сквозь строй превентивных очевидностей. Что мыслит тот, кто мыслит? То, что он преднаходит: вещи мира. Человек мыслит вещи мира, поскольку они существуют и, как существующие, воспринимаются им. Но так как и сам он существующий, он воспринимает и мыслит и самого себя. С тою очевидной разницей, что себя он не преднаходит, как вещи, а всякий раз наново создает. Это значит: он делает из себя сначала того или другого, и лишь после мыслит себя как того или другого. Если же он хочет мыслить себя в своей сущности, то он должен прежде эту сущность сотворить, быть ею. Таков его первоначальный экзистенциальный проект,
13.
Атеист Сартр, отказывающийся верить в Бога на том основании, что этот Бог, будучи спиритуалистом, не способен быть также и экзистенциалистом, обнаруживает в то же время некую диссонирующую предрасположенность к платонически–христианской традиции, согласно которой мысли бестелесны, тела же безмысленны. И хотя сущность человека (как мысль) может быть помыслена, ей, чтобы существовать, нужен человек, тело которого было бы так же пронизано духом (сознанием), как оно пронизано жизнью; который, стало быть, был бы в состоянии без остатка эссентифицировать свою экзистенцию. Атеист Сартр всё еще достаточно платоник и достаточно католик, чтобы иметь вкус кгуманизму при отсутствии человека; гуманизм, в который он влип, отличается от одновременного хайдеггеровского гуманизма, пожалуй, только тем, что он рассчитан не на живущих уединенно, а на жизнелюбивых и политически ангажированных дегенератов. Своеобразие этого гуманизма в том, что он заочен, фантомен, беспредметен. Сартровский человек — не человек, а биологический выродок, животное, вся привилегия которого в том и заключается, что оно проходит по ведомству не Дарвина, а Платона. Но человек, по сути, в сущности, — это не animal platonisans, а тот, кто осуществил в себечеловека (религиозно: Бога). Сартровский Бог есть лишь переодетый парижанин, которому недостает мужества быть человеком. Человек «Бытия и ничто» стремится быть Богом, чтобы трансцендировать свою врожденную ничтожность, но постоянно терпит при этом неудачу. Даже слепой щенок приноравливается со временем не попадать в лужу; не то, что экзистенциальный человек, который, биясь головой об одно ничто, накладывает себе другое на голову как компресс. «История всякой жизни есть история поражения». Так и просится в требник острослова. Или в флоберовский лексикон прописных истин. Но этот лирический промах вплетен сюда искусственно. Характеристика человека: I'etre qui projette d'etre Dieu, свидетельствует ни о банкротстве, ни о пораженчестве, а есть просто некое условие. Еще раз: найдись человек, смогший бы сделать из себя человека, чтобы мыслить себя во плоти и крови как то, что абстрактно называется сущностью человека, или также назначением человека, оставался бы открытым вопрос: захотел бы он при этом так обнаружить свою фактичность, чтобы и другие люди смогли опознать себя на его человечности?
14.
Мы в преддверии антропософии. Сартровские анализы имплицируют (феноменологически) жизненный мир, или горизонт, книги Штейнера «Философия свободы», именно её второй части. Нет ничего удивительного в том, что книга эта, после бойкота, устроенного ей немецкими философами, осталась неизвестна и французскому философу. Сартр, впрочем, мог бы отчасти восполнить пробел, во всяком случае осознать импликации собственной мысли, не прогляди он другого мыслителя, знать которого он, как гегельянец, мог бы наверняка. Речь идет о Максе Штирнере. У Штирнера мы находим философию «Бытия и ничто» in nuce, причем в абсолютно радикальном исполнении, лишенном всяких соскальзываний в ненужную схоластику и лирику. Остается гадать, что бы вышло из Сартра, подсмотри он свои мысленные повадки не у Хайдеггера, а у автора «Единственного и его достояния»?
15.
На случае Штирнер можно кое–чему научиться. С тех пор как есть Штирнер, философия пребывает в состоянии повышенной боевой готовности. Дело не в имени Штирнер, которым можно так или иначе пренебречь, а в проблеме Штирнер, настигающей каждого, кто привык философствовать не словами, а умом. Очевидно, философы оттого и стараются обойти эту проблему, что легче сломать себе на ней голову, чем взять её себе в голову. Философы достаточно благоразумны, чтобы, сломя голову, протискиваться сквозь философское игольное ушко Штирнер. Г ораздо прибыльнее прикидываться Сизифами. Если они тем не менее каким- то образом оказываются на минном поле Штирнер, то сами и несут всю ответственность за собственные возможные увечья. Здесь лежит ключ к Сартру. Не в языковом затушевывании проблем, о которые он второпях спотыкается, а в скрытых подспудных тенденциях, ищущих прорыва в сознание. Сартр решается на то, от чего у других отнялся бы язык: он настолько вплотную подходит к проблеме Штирнер, что ему после этого не остается иного выбора, как: пробиваться к «событию Рудольф Штейнер» (Карл Баллмер) либо — в противном случае — с годами усугублять свою бесполезность. Что Штирнер значил для автора «Философии свободы», содержится, между прочим, в письме Рудольфа Штейнера к Джону Генри Маккаю от 5 декабря 1893 года [63] , стало быть, сразу по выходе книги в свет: «Как я вижу, первая часть моей книги образует философский фундамент для штирнеровского жизневоззрения. То, что я развиваю во второй части „Философии свободы“ как этическое следствие моих предпосылок, находится, думаю я, в полном согласии с рассуждениями книги „Единственный и его достояние“». Сартровские амбиции распространяются, как было сказано, на вторую часть «Философии свободы», носящую заглавие «Действительность свободы». Для круга проблем первой части («Наука свободы») ему, по всей видимости, недостает органа. Сартровский человек осужден на свободу, или (по–хайдеггеровски) заброшен в свободу, не имея и понятия о том, что это такое. В самом деле, что за это свобода, к которой человек приговорен, на которую он обречен, которую он вынужден терпеть! Несвободная свобода! А человек невольник своей свободы! Он должен быть свободным, должен совершать поступки из свободы выбора, не зная, что и зачем. Его свобода тяготеет над ним как проклятие, вгрызается, как червь, в его сердце и ведет его в абсурдное. Абсурдность сартровского человека: он умничает и хайдеггерит (heideggert) по–французски, думая в то же время, что он в состоянии вынести атмосферическое давление мира «Философии свободы». Его беда: он живет, проникнутый страстью быть честным, бескомпромиссным и аутентичным, в мире, в котором уже есть антропософия, и он ухитряется ничего не знать и знать не хотеть ничего об этом.
63
Briefe, Bd. 2, Dornach 1953, S. 143.
17.
Последнее замечание нуждается в пояснении. Сартровский человек сам довел себя до пункта, после которого если не становятся антропософом, то становятся маоистом, чегеваристом, анархистом или уже просто отребьем. Этому человеку, выпячивающему себя у Сартра, нельзя, по крайней мере, отказать в одном: в мужестве жить в настоящем, не цепляясь за фиксированные точки прошлого. Он не может и не хочет больше быть питомцем или нахлебником ценностей, которые он уже не живет; единственное, чего он хочет, так это жить, и несчастье его существования в том, что в его жизни нет места ценностям, как в ценностях нет жизни. Тогда он предпочитает всё–таки жить без ценностей, чем быть стендом мертвых ценностей. Он сознает себя как ничто, и это свидетельствует лишь о его готовности нести свою судьбу фактически и случайно, а не покрытую патиной идеалов. Страх его экзистенции мог бы лучше всего быть выражен словами Штирнера [64] : «Все истины подо мной милы мне; я не знаю никакой истины надо мной, истины, на которую мне следовало бы равняться».
64
Der Einzige und sein Eigentum, Stuttgart 1991, S. 399.
18.
Это, но и только это, выражает заостренный тезис: I'existenceprecede I'essence. Будь сущность прежде существования, человек имел бы, правда, почву под ногами, но никакой возможности быть свободным. Чтобы быть свободным, ему необходимо ежемгновенно стартовать из ничто в жизнь и верить в то, что он ежемгновенно является тем, что он из себя сам делает. Пока ему однажды не откроется, что жизнь, которую он живет, — это сплошной срыв и провал. Симптом, по которому он узнает это, — тошнота. Тошнит, следовательно существую. Такая вот деградация гордой картезианской интеллигенции, но и какое уникальное свидетельство! Философия в Сартре домыслилась до тошноты. Её стошнило от самой себя. Ну и что же из этого! Может, в этом и сокрыта её зрелость и значительность. При условии что её настигла бы однажды дружеская судьба, перенеся её из карикатурной парижской экзистенции в антропософский оригинал, где ей открылось бы, что она такое натворила, и, главное, что упустила. Можно было бы в нескольких штрихах охарактеризовать это отношение карикатуры к оригиналу — философской карикатуры к антропософскому оригиналу.
19.
Также и в антропософской оптике сознание есть ничто, каждый раз наново возникающее на внешнем как нечто. С той поправкой, что оно делается чем–то, а не делает себя само. Будь сартровский человек в состоянии делать себя сам, ему не было бы никакой нужды стремиться быть Богом, на том основании, что он был бы уже Им. Также и в антропософском смысле нет никакого повода предпосылать сознанию некую персональную сущность. Сознание — это просто зеркало внешнего мира, отражения которого (внимание!) на телесном прикидываются Я и душой, с тем чтобы они однажды стали Я и душой. Этотфакт невозможно понять иначе, как только в целостности антропософского контекста. Сартровское бытие–в–себе вещей, на котором возникает бытие–для–себя сознания и посредством которого оно ежесекундно заполняет свою пустоту, есть мир кармы. Карма (у Сартра: мой мир, мое бытие–в–мире, моя свобода) — это случай и контингенция. Конечно, французу и католику Сартру легче понимать под случаем языческо–христианскую (и тогда, если языческую, то слепую, а если христианскую, то неисповедимую) судьбу, чем художественно разыгранный в душевном пространстве педагогиум мирового процесса, в котором как человек, так и Бог, получают смысл и субстанцию. В свою очередь, карма обретает свой смысл в духовном законе реинкарнации. Приди нам в голову доискаться до корней и источника абсурда, как такового, нам следовало бы только мысленно устранить из мира карму и реинкарнацию и после последовательно домысливать мир до конца… Сартровская лицензия на абсурд слишком разумна, чтобы за литературными пряностями нельзя было видеть её философской дефективности. Об абсурдном не говорят, и уж вовсе не говорят столь блистательно, если намерены его абсолютизировать: будь абсурдное абсолютным, пришлось бы воздавать ему должное не философски, а клинически.
20.
Интересно в сартровском абсурде всё–таки не то, что он есть, а что он есть. Он есть — отсутствующая антропософия. (Под антропософией следует понимать не то, чем занимаются люди, называющие себя антропософами, а жизненное творение Рудольфа Штейнера!) Мы тщетно станем отгонять догадку, что от сартровского абсурда можно достичь до антропософии быстрее, а главное, надежнее, чем от антропософии большинства антропософов. «Сартр, — читаем мы у Карла Баллмера [65] , — не должен остаться неуслышанным, ибо он дал философии XX века толчок честности». После того, как эта философия проморгала творение Рудольфа Штейнера, ей остается лишь уделить «абсурдному» центральное место в своем тематическом круге. С полным на то правом и основанием. Ибо этот мир действительно абсурден; нужно лишь не забеливать его идеалами с давно истекшим сроком годности. Если допустить, что к антропософии можно быть приведенным и в обостренном состоянии, то, похоже, что сартровский человек имеет неплохие на это шансы. Ему следовало бы лишь продумать тот нюанс, что действительно свободным в своих поступках он может быть лишь тогда, когда он действует сам, а самдействует он тогда, когда он налицо как сам. Что не так уж и очевидно, вопреки тщаниям уютнобюргерского оптимизма. Сартровское человековедение похоже на цирк: человек есть ничто, которое перманентно становится тем, что оно само (!) делает из себя. Совсем как тот свифтовский слон, которого показывают — «за отсутствием его самого». Или как «унесенное ветром» перышко, воображающее, что оно само несет себя по воздуху.
65
Elf Briefe uber Wiederverkorperung, Besazio 1953, S. 52.
21.
В ключевом положении: «Человек есть в корне желание быть Богом», сфокусирована вся несостоявшаяся в Сартре антропософия. Следовало бы лишь вместо (расхожего) Бог говорить Дух, или(антропософски): Самодух, Жизнедух, Духочеловек, во избежание рецидивов бед, которых философия, да и обычное сознание натерпелись от слова и понятия Бог. Сартр, несомненно, прав, когда он отрицает сущность человека. Как экзистенциалист, он исходит из постулатасуществования, а под последним понимает не понятие, а тело. Между тем, в платонистически–христианской традиции Запада сущность (как дух) могла быть метафизичной, а не физичной. Атеизм Сартра — ушат холодной воды на запамятовавшую свое христианство голову. Сущности (Бога, духа) нет, потому что то, что есть, есть тело и в теле. В этом бесшабашном атеизме больше христианства, чем в самых отпетых христианских богословах. Разве Сущность Мира, известная христианам под именем Христос, — это не ТЕЛО! Именно: не паганистический призрак платонизма, а ТЕЛО. Но ТЕЛО, не просто существующее в собственных отправлениях, а до мозга костей пронизанное ДУХОМ, и потому и воскресшее как ТЕЛО. Христианский мир не понял: платонизм — это метафизика, неспособная стать физикой, тогда как событие Христа — это МЕТАФИЗИКА, как ФИЗИКА. «Мистерия Голгофы» диссонирует здесь с двумя христианскими тысячелетиями. Мы начинаем понимать и неизбежный атеизм тысячелетий: в свете следующего христианнейшего условия: или сущность человека — это ФАКТИЧЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК, или нет вообще никакой сущности человека. Атеизм — наследственная болезнь христианства, как наследственная болезнь христианства же и материализм. Человек, несущий Христа на кончике языка, а не как СИЛУ СВО-ЕГО СТАНОВЛЕНИЯ К ЧЕЛОВЕКУ, — вечный проигрыш, промах, холостой выстрел, хлопушка, никчемность, чёрт знает что, потому что он хочет быть Богом (Духом, СОБОЙ) и не может им стать.
22.
Вопрос: отчего же не может? Вопрос упирается в тему судьба и перевоплощение духа. Мы находимся в тематическом поле антропософии. Он не может этого, поскольку думает, что живет только один раз, тогда как одухотворение тела никак не осуществимо в рамках одной человеческой жизни. Если жизнь одна и кончается со смертью (всё равно какой: материалистически окончательной или религиозно окончательной), то любая честная и осознающая себя философия рано или поздно утыкается в абсурд. Духовность человека (не в переносном, а в телесном смысле) столь же мало умещается в рамках одной жизни, как океан в бутылке; чтобы быть реальной, она требует будущего, не меньшего, если не большего, чем биологическое прошлое человека. Иными словами: прошлое человека было прошлым рода; его будущее может быть только индивидуальным? Атеист Сартр согласен здесь с христианским теизмом. Но если для последнего это очередной повод к воскресной проповеди, то автор «Бытия и ничто» достаточно честен, чтобы заключить отсюда к абсурдности человеческой экзистенции. Человек умирает, прежде чем ему удается хотя бы в зачаточной степени реализовать свое назначение (то, что позволяет ему называться человеком). Назначение человека (иначе: сущность человека) оказывается, таким образом, не фактом, а только помышленным идеалом, для осуществления которого странным образом НЕ ХВАТАЕТ ВРЕМЕНИ. Честность философа Сартра заключается как раз в неприятии им идеалов, которые только почитают, а не осуществляют. Его больше устраивает абсурдное…