Растождествления
Шрифт:
23.
В учении Рудольфа Штейнера о карме и реинкарнации скрещивается и завершается (исторически, как и теоретически) несовместимое: немецкая классика и естествознание — Фихте и Шиллер, с одной стороны, Дарвин и Геккель, с другой. Характерно, что обе линии, независимо друг от друга, обнаруживают свою несостоятельность на теме человек. Немецкий идеализм оттого, что, отталкиваясь от духовного, как такового, он не способен пробиться к духовно–физическому. Эволюционная теория оттого, что она не находит выхода в духовное. В идеализме человек остается логическим понятием, в естествознании он есть биологический род. Один хоть и знает, к чему он, как человек, призван, но лишен, в силу своей конечности, времени осуществить это призвание. Другой утопает в избытке времени, но не знает, во что его употребить. Оба терпят неудачу и растрачивают силы в обоюдных контроверзах. Иначе и не могло быть, раз уж родовому в человеке предоставлены в распоряжение миллионы лет, тогда как индивидуальному надлежит уложиться в немногие десятилетия между рождением и смертью. Не удивительно, что биологически удавшемуся человеку наследует духовный недоносок. Достаточно лишь сравнить совершенство обмена веществ или пищеварения с жалкими мысленными конструкциями какого–нибудь очередного интеллектуала, чтобы понять, где следует искать действительный дух. Когда–нибудь важничающим своими «дискурсами» философам при–дется смириться с фактом, что вестественных отправлениях их организма духовности больше, чем во всех их конференциях и круглых столах вместе взятых. Вопрос: как же случилось, что венцу творения, с которым природа возилась с незапамятных времен, сподобилось как раз по достижении им зрелости познать свою бесполезность и абсурдность? То, что сартровский человек хочет быть Богом (Духом), коренится в его безошибочном жизненном инстинкте. Беда (или шутка) в том, что у него нет для этого времени. Отведенного ему на жизнь времени едва хватает, чтобы преуспеть в слепоте и самомнении. Нужно обладать действительно слепым и спесивым умом, чтобы полагать, будто Творец мира настолько непоследователен и глуп, что Он уничтожает свои человеческие творения, дав им прожить несколько жалких десятилетий, после того как ему понадобились миллионы лет для их создания.
24.
Реинкарнация и карма в учении о духе Рудольфа Штейнера проходят по ведомству не оккультизма, мистики, теософии, буддизма, а — естествознания. (Если при всем том им пришлось–таки выступить втеософском облачении, то это и было кармой, между прочим и кармой парализованного естествознания, испоганившего свои открытия абсурдными интерпретациями.) «Представления, необходимые с точки зрения современного естествознания», так означено это в одной штейнеровской статье 1903 года. Этот поразительный аспект открывает нам доступ к антропософии. Естествознание, домыслившееся до кармы и реинкарнации, и есть АНТРОПОСОФИЯ. Естествознанию (в рамках теории эволюции) известно лишь родовое; оттого, достигнув таких высот в ботанике и зоологии, оно обнаруживает полную несостоятельность при соприкосновении с индивидуальным. Права на индивидуальное остаются за теологией, филологией, риторикой,
25.
Сартровская философия остается неким мементо или даже панихидой по времени, предпочетшим «годам учений» паркинсонический тремор креативностей и умудрившимся бороться за права и свободы человека при отсутствии собственно человека. Иллюстрацией сказанного служит беспорядочное метание философа: от экзистенциализма к коммунизму, маоизму, анархизму, хулиганизму… Похоже, Сартр, сопротивлявшийся в 1943 году немецкой оккупации за письменным столом своей парижской квартиры, перепутал вечерний час своей жизни с её утренним часом, поднявшись в 1968 году на баррикады и став слепым вождем слепых. Всё это так, и говорить об этом можно было бы дольше и злее. Но увидеть можно и иное. Скажем, то, что он на голову возвышался над «мыслителями», которые, подстрекая буйную и податливую молодежь к промискуитету и бунту, сами тайно лакомились своим обывательским счастьем. Этого он не делал никогда; стремясь быть тем, что он мыслил, он мыслил бумерангами, возвращающими ему самому то, что он запускал в мир: абсурдность и бесполезность. Воздать ему должное значит, попытаться увидеть его в свете его собственного проекта. Чего же хочет он, этот философ–непоседа, вознесший–таки французскую мысль до немецких глубин и опустивший–таки её до слэнга какого–нибудь Кон—Бандита; дурачащийся гений или гениальничающий дурак, который, вместо того чтобы жить на проценты со своей мировой славы и, уютно усевшись в захолустье какого–нибудь французского Шварцвальда, пускать оттуда время от времени пузыри бессмертных цитат, вцепился в руль среди турбулентностей злобы дня, не зная, как и куда держать курс! Жалкое, больное, абсурдное время, когда наставниками и водителями оказываются те, кому впору было бы самим учиться и быть ведомыми!
26.
Сартр, как мыслитель и практикус, — запоздавший. Выпади ему участь жить и философствовать на полстолетия раньше, он стоял бы в одном ряду с Ницше, Банзеном, Майнлендером, Вейнингером, Леоном Блуа. Его безысходность была бы тогда обоснованной, а значит, и аутентичной. В изъявительном наклонении она надумана и одиозна. Иные биографы поспешили назвать его философом XX века, почти Вольтером. Его похороны в Париже напоминали похороны Виктора Гюго за почти сто лет до этого: словно герой или полубог, был он предан земле, и это стало, пожалуй, еще одной гримасой абсурда, которому вздумалось на такой манер отблагодарить своего гениального заступника. Так эпоха ничтожных абсурдностей прощалась с последним героем абсурдного. Наверное, случай можно будет осмыслить, когда уляжется шум и станет тише. Когда удастся расслышать следующий итог: мыслитель Сартр, современник антропософии, не стал её свидетелем. А значит: не стал свидетелем смысла. Но не став свидетелем смысла, он вынужден был стать свидетелем бессмысленного. Правда, очень своеобразным свидетелем, от показаний которого выигрывает не бессмысленное, а только проигрывает старый источенный молью смысл, которому давно пора уступить место новому и настоящему.
Базель, 30 марта 2005 года
.
Поль Валери и Гёте. Вариация на тему франко–немецкой судьбы
Публикуется впервые
Господину Тесту, этой юношеской фантазии Валери, «чудовищу понимания», которое он заговаривал и усмирял всю жизнь, пришлось однажды опробовать силу своего понимания на Гёте. Что сознание, начавшееся с «Введения в метод Леонардо да Винчи» и избравшее себе судьбой лабиринт вопроса: «Что может человек?» [66] , рано или поздно должно было столкнуться с Гёте, в этом не было ничего неожиданного. Гёте — не зачитанный, а увиденный, — «убивший меня факт» (из письма к А. Жиду от 7 июня 1932 года), вынудил–таки блистательного «Боссюэ Третьей Республики» выдать открытым текстом сокровенную causa finalis своей жизни: «Он являет нам, господа смертные, одну из лучших наших попыток уподобиться Богам». Так сказано это в памятной сорбоннской речи, прочитанной 30 апреля 1932 гётевского года [67] . Если вспомнить, что автор этой речи ко времени произнесения её давно уже распрощался со своей ролью «Робинзона Крузо интеллекта», влюбленного в анонимность как в единственное средство не дать отвлечь себя от существенного, и вынужден был томиться под бременем «бессмертного», представляющего даже не Академию, a la grande nation, то «Дискурс в честь Гёте», нисколько не теряя в своей неподражаемой субъективности, расширяется до значимости более общего, репрезентативного, порядка. Среди сотен публикаций, чествующих Гёте в этот юбилейный год, на фоне литераторской продукции самого различного толка, от, скажем, покровительственных воздаяний живого классика Томаса Манна мертвому веймарскому классику до разочарования испанца Ортеги найти в Гёте что–то вроде (надо полагать, испански приправленной) судьбы, случай Валери выделяется не только редкой конгениальностью и чисто гётевской сфокусированностью характеристик, но и, повторим, репрезентативностью: поэт «Юной Парки» и «Чар», говоря от своего имени, говорит от имени Франции. Очень редкий случай, когда даваемое Богу приходится по вкусу и Цезарю; когда официальное вдруг перестает нагонять скуку и делается вдохновенным; министр Гёте, несомненно, имел в виду схожие ситуации, когда написал в одном административном отчете: «Любое предприятие движимо по сути этическими рычагами, поскольку оно управляется людьми. При этом всё зависит от личности». Случай Валери — случай какой–то вызывающей антикарьеры с эффектом обратного действия; мало кто чурался чумоносной славы столь сознательно, как он, и мало кто, как он, был славой этой так преследуем. Отдать 25 лет жизни поволенной безвестности и страсти к пониманию; начинать каждый день до рассвета, чтобы, запершись наедине с собой, наносить на бумагу мысли, о чем угодно, шлифуя их и не давая им успокоиться до тех пор, пока они не попадут в абсолютную точку прицела («я есмь […] помарки» — самое ошеломительное слово из всех когда–либо произнесенных «академиками»), да, ревниво оберегать черновики своего сознания от света и гласности, чтобы быть в конце концов настигнутым демонами публичного опроса! «Они избрали меня 3145 голосами величайшим поэтом (март 1921). Между тем я не великий и не поэт, равно как и их не три тысячи, а всего лишь четверо в каком–нибудь кафе» [68] . Смятенный Жид записывает в дневнике [69] следующие слова своего друга: «Хотят, чтобы я представлял французскую поэзию. Считают меня поэтом! Но мне плевать на поэзию. Она интересует меня лишь от случая к случаю. Только по случайности я писал стихи. Я был бы в точности тем же, не пиши я их вообще». (Это уже чисто по–гётевски: Gelegenheitsdichter, поэт по поводу, на поводу у случая, настигнутый случаем и не упускающий случая; Гёте: «Я писал любовные стихотворения, только когда я любил»; или еще: «Вертер и всё это отродье — только побрякушки по сравнению с внутренним свидетельством моей души».)
66
«Que peut un homme?» ^uvres II, Pleiade 1960, p. 23.
67
CTuvres I, p. 534.
68
Cahiers I, Pleiade 1973, p. 251.
69
Journal 1889–1939, Pleiade 1948, p. 749.
Еще раз: не он выбрал себе эту участь «великого», но после всего, что он делал и чем он был, выбор не мог уже пасть ни на кого другого, кроме него. Есть что–то атипичное в праздничной речи о Гёте, прочитанной в большом амфитеатре Сорбонны человеком, в шутку назвавшем себя в этой связи «чем–то вроде государственного поэта» (une espece de poete d'Etat); во всяком случае трудно представить себе нечто аналогичное, а именно: гениальность в ранге государственного мероприятия, в какой–либо иной стране, чем Франция. Что выглядело бы нелепым в любом другом культурном диспозитиве, вполне вписывается в стилистику страны, где вот уже три с лишним столетия сорок человек, объявляющих себя на время жизни бессмертными, совершенно официально и всерьез верят в то, что они представляют Архангела нации [70] . В попытке понять Гёте ex officio французскому академику Валери пришлось, пожалуй, как никогда ни до ни после этого, испытать на себе весь блеск и всю нищету гения своей расы. Ибо речь о Гёте не стала исключением, оказавшись и здесь, как и во всех прочих случаях, бумерангом. Знаменитые мужи, чествовавшие Гёте в 1932 или в 1949 году (год 1999 не идет в счет за отсутствием таковых мужей вообще), могли бы знать, что при всей оригинальности и даже поучительности их интерпретаций, оригинальным и куда более поучительным оказывался обратный эффект: сами они в свете, падающем на них от Гёте. Это второе дно прочтения принадлежало бы уже не миру истории с его юбилеями и академиями, а миру судьбы. Случай Валери, хоть и не составивший исключения, отличается от прочих. В свете Гёте (выражение это следует понимать не переносно, а буквально: свет Гёте — его световая теория) предстает не просто чествующий его мыслитель Валери, а мыслящая Франция.
70
Можно улыбнуться следующей остроте, но можно и не забыть её, отулыбнувшись. Жан д'Ормессон: «Что такое члены Французской Академии, как не последние выжившие экземпляры очень древнего племени, которым покровительствующее Государство позволяет всё еще прохаживаться вдоль Сены с перьями на голове!» (Цит. по: С. Cagniere, Pour tout l'or des mots, Paris 1996, p. 4)
«Мы говорим ГЁТЕ, как мы говорим ОРФЕЙ» [71] . Наверное, куда легче и естественнее было бы услышать нечто подобное не из уст француза о немце, а наоборот. В устах француза такое всегда граничит с неправдоподобностью. Аутизм французского esprit — факт, отрицать который было бы не менее нелепо, чем отрицать величие этого esprit; «француз, — заметил однажды аббат Галиани, — сколь бы умен он ни был, не способен представить себе, что существуют страны, отличающиеся от его страны» [72] . Правы те, кто ищет объяснение этой особенности во французской истории, как правы и те, кто объясняет саму французскую историю этой особенностью; если национализм, как таковой, обнаруживает и изживает себя где–нибудь на уровне первофеномена и, значит, не в превратностях идеологии, а по аналогии с обменом веществ, то именно во Франции: великой нации с тысячелетним стажем величия и явными признаками усталости от постоянной выставленности этого величия. Наверное, мольеровский Журден, к удивлению своему узнавший, что он говорит прозой, удивился бы вдвойне, узнав, что можно говорить и иной прозой, чем французская; о племяннице Вольтера рассказывают, что, занимаясь английским и безуспешно пытаясь исправить свое произношение с bread на bred, она воскликнула в сердцах: «Bread, bred! к чему так менять слова? Эти англичане действительно смешны! Отчего не сказать просто: du pain!» [73] В самом деле, отчего? — в стране, в которой даже Бог должен был чувствовать себя как дома (vivre comme Dieu en France); «Франция, — говорит Леон Блуа [74] , — это ТАЙНА Иисуса, которую он не сообщил своим ученикам, потому что хотел, чтобы они её разгадали»; быть французом, значит быть привилегированным; сначала говорят француз, а там уже кем бы он ни был, потому что преимущества национального гения выпирают здесь наружу не только у великих и бессмертных, но и у кого угодно. Хьюстон Стюарт Чемберлен [75] пояснил это на случае, типичность которого подтвердит каждый, кто знает, о чем идет речь: «Когда я в прошлый раз прибыл в Булонь, я узнал к моей досаде, что мне придется целых три четверти часа дожидаться поезда на Париж; в отчаянии я заговариваю с покрытым сажей и копотью кочегаром локомотива, и, признаться, мне редко удавалось лучше проводить время, чем в этот раз; я сожалел, когда раздалось: „en voiture, s'il vous plait“. Славный малый не знал ничего, кроме Франции и французских дел; но как точно знал он их! С какой уверенностью судил он о правящих авантюристах! Он говорил на чистейшем французском, и речь его изобиловала шутками, остротами, попаданиями; ему ничего не стоило бы сойти со своего локомотива и взобраться на трибуну в Пале—Бурбон, чтобы блестяще выступить в прениях; также и в манерах, в тоне нет никакой разницы между кочегаром и Президентом Республики: вежливость, простота и уверенность, умение быть на равных друг с другом; ничего от средневековой мишуры немецких субординации и торжественностей. Всё это делает Францию приятнейшей страной в мире; оттого общество, которое обычно бывает в тягость, там одно удовольствие». Насколько явен и оглушителен факт французского влияния на других, настолько же проблематичен факт влияния других на Францию; немец, русский, итальянец, англичанин, говорящие по–французски, — норма и естественный канон культурного европейца еще в первой половине XX века, тогда как говорящий не по–французски француз производит впечатление легкого и трогательного недоразумения. И всё же история французской культуры была бы неполной и уже не совсем французской, не играй в ней эти недоразумения подчас роль движущей пружины. Особенно когда блистательному учредителю изяществ приходилось иметь дело с английским и немецким соседями. Неприязнь французов к обоим факт, не менее очевидный сегодня, чем триста лет назад; при всем том приходилось время от времени вымучивать из себя гостеприимство и выбирать из собственного дневного освещения (просвещения) между английской туманностью и немецкой темнотой, при почти одинаковой аллергии на оба случая. Началось, конечно, с Англии, от экспансии которой французский рассудок не пришел в себя вплоть до наших дней, несмотря даже на такие отчаянные меры, как введение денежных штрафов за употребление английских слов. Шутка из одной комедии Ожье вполне подходит и к этому случаю: «Мы похожи на человека, — говорит там какой–то острослов, — который в течение месяца семь раз переболел насморком и оправился от всех разов, кроме первого. Так и Франция успешно оправилась от всех своих революций, кроме первой» [76] . Можно сказать, она оправилась и от всех влияний, кроме первого, английского, настигшего её сразу после смерти Людовика XIV и сразу принявшего хронический характер [77] . Вольтеру стоило немалых усилий вакцинировать своих соотечественников от Шекспира, но Ньютоном и Локком он заразил–таки их надолго. Со времен Вольтера английская «пятая колонна» во Франции фактор, в существенном (хоть и не явно, а подчас и под флёром борьбы с ним) определяющий ход событий. — Когда потом с молодым Вертером пришла пора учиться страдать по–немецки, неприязнь оказалась гораздо сильнее, чем можно было предположить. В отличие от английского, над которым смеялись, которым восторгались, но которого никогда не боялись, германское внушало именно страх, а от страха было рукой подать до ненависти. Когда г-жа де Сталь в 1810 году издала свою книгу «О Германии», книгу умеренной симпатии к немецкому, решением министра полиции генерала Савари тираж в 10 тысяч экземпляров был уничтожен, а сочинительнице предписано в 24 часа покинуть пределы Франции. Эта свирепость настолько характерна для общей германофобии французской культурной жизни, что в ней подают друг другу руку такие во всем остальном несовместимые умы, как Клемансо и Леон Блуа. Быть здесь исключением можно было позволить себе не иначе, как достигнув неприкасаемых высот; но исключения, сколь бы значительными они ни были, оставляют на общем фоне впечатление скорее патологического, чем нормального состояния сознания. Некоторая скидка делалась еще для философов, вроде Кузена, знакомящего французскую публику с причудами германской метафизики; надо же было как–то объяснить мощь мысли, вроде гегелевской, оказавшейся возможной в стране и среде варваров; на протяжении всего XIX и еще первой половины XX века Германия время от времени устраивает самоуверенному парижскому сердцееду культурный «Седан»: то ли в пору жизни веймарского божества, о котором А. де Кюстин, посетивший его в 1815 году, сказал Рахели Варнхаген почти словами позднего лаудатора Валери: «Qu'on ne s'y trompe pas, il estplus qu'un homme» [78] , то ли в музыкальном покорении Парижа, когда цвет нации, от Бодлера до Маллармэ, преклонился перед гением Вагнера и Шумана, то ли — уже позднее — в культе Ницше или — еще позднее — в паломничестве юных французов к «мэтрам» Гуссерлю и Хайдеггеру. Одинокие объяснения в любви на фоне сплошной ненависти и неприязни; можно вспомнить Гюго [79] , назвавшего Германию «благородной и священной родиной всех мыслящих людей», и добавившего, что он, не будь он французом, хотел бы быть немцем [80] . Или Флобера, говорящего то же, но не в сослагательном наклонении: «Уже давно я страдаю от необходимости писать на этом французском языке, а также думать на нем. Собственно говоря, я немец» [81] . Наконец, Ренана, с неподражаемо галльской остротой демонстрирующего своим соотечественникам преимущества немецкой культуры, и — что особенно пикантно — делающего это рикошетом от уничижительной оценки культуры английской: «Une universite allemande de dernier ordre, Giessen ou Greifswald, avec sespetites habitudes etroites, ses pauvres professeurs a la mine gauche et effaree, ses privatdocent haves et fameliques, fait plus pour l'esprit humain que l'aristocratique universite d'Oxford, avec ses millions de revenu, ses colleges splendides, ses riches traitements, ses fellows paresseux» [82] . В дневниках братьев Гонкур приведена реплика Ренана с последующими возгласами негодования присутствующих: «Во всем, что я когда–либо изучал, меня поражало превосходство немецкого ума и трудоспособности. Не удивительно, что и в искусстве войны […] они достигли этого превосходства, которое, повторяю, я констатирую во всех вещах, изученных мною, известных мне […] Да, господа, немцы — это высшая раса!» [83] . Если учесть, что реплика датирована 6 сентября 1870 года, то есть, на пятый день после Седана и за тринадцать дней до осады Парижа, то случай действительно окажется экстремальным. Но Ренан (как и Гюго) — гордость нации, «бессмертный» с местом в Пантеоне; поздняя мизансцена, разыгранная де Голлем перед студенческим «коммунаром» Сартром («у нас Вольтеров не сажают») могла бы вполне подойти и к этому случаю, в расчете на то, что за громкой фразой незамеченной останется её изнанка. Вольтеров здесь действительно не сажали, зато не-Вольтеров расстреливали; 6 февраля 1945 года в Париже был расстрелян 35-летний писатель Робер Бразийак, «коллаборационист» и «германофил». На суде [84] , обычном балагане, устроенном победителями над побежденными, ему особенно не могли простить слов: «Мы суть немногие рассудительные французы, которые провели ночь с Германией, и помнить об этом мы будем с нежностью». Письмо о помиловании на имя Президента Республики, подписанное 59 «Вольтерами» (среди них на первом месте подпись Валери), де Голль оставил без внимания. Очевидно, он давал им понять, что это их, «бессмертных», привилегия: безнаказанно говорить такое. Но в стране, германофобия которой началась с казни одной безобидной книги, дело и не могло закончиться иначе, чем казнью писателя, объявленного государственным преступником за любовь к чужой стране.
71
Ceuvres I, p. 534.
72
Correspondance inedite de l'abbe Galiani, t. 1, Paris 1818, p. 92.
73
К. Todt, Weib und Rokoko in Frankreich, Zurich-Leipzig-Wien 1924, S. 311.
74
Le Fils de Louis XVI, Paris 1926, p. 37..
75
Neue Kriegsaufsatze, Munchen 1915, S. 15
76
Цит. по: Treitschke, Historische und politische Aufsatze, Bd. 3, Leipzig 1915, S. 162
77
Сюда: Buckle, History of Civilisation in England, vol. 2, London 1882, p. 213–260.
78
«Пусть не обманываются на сей счет, он больше, чем человек». Goethes Gesprache, Bd. 2, Munchen 1998, S. 1056.
79
Le Rhin. Lettres a un ami, t. 1, Paris 1875, p. 23.
80
«S'il n'etait pas frangais, il voudrait etre allemand».
81
«Au fond, je suis Allemand». Flaubert, Correspondance II, Pleiade 1980, p. 362.
82
«Самый последний немецкий университет, вроде Гиссенского или Грейфсвальдского, со своими мелочными узкими обычаями, своими бедными профессорами с неуклюжей растерянной внешностью, своими исхудалыми и полуголодными приват–доцентами, делает больше для человеческого духа, чем аристократический Оксфордский университет, со своими миллионными доходами, блистательными колледжами, богатыми окладами и ленивыми студентами». Renan, Questions contemporaines, Paris 1868, p. 84.
83
Journal des Concourt, t. 5. Paris 1916, p. 25sq.
84
См. об этом в книге его адвоката: Jacques Isorni, Le proces de Robert Brasillach, Paris 1946, где воспроизведена стенограмма процесса и описана казнь.
Таков «жизненный мир» памятной речи, произнесенной одним великим французом в 1932 году: в честь Гёте, о Гёте, но и перед Гёте, в присутствии Гёте, присутствии столь явном, что само чествование великой Тени оказалось лишь поводом для самособственного стояния в её Свете. В черновиках к выступлению это означено со всей остротой: «Гёте вызван к жизни всеми написанными о нем в этом году трудами; он участвует в собраниях, он посещает выставки, где публике явлено такое количество воспоминаний, документов; он присутствует на чествованиях, церемониях, докладах. […] Он слушает меня, быть может». Это неосторожное и нечаянное попадание в реальность, причем спровоцированное ложными посылками (Гёте, вызванный к жизни «нами»), оборачивается фатальными последствиями для всего блистательного сорбоннского дискурса; «он слушает меня, быть может» — КТО: умерший сто лет назад или СЕГОДНЯШНИЙ? — Гёте, остановленный в «прекрасном мгновении» своей почти 83-летней земной жизни, или живущий дальше? Дискурс Валери, несомненно, отмечен одним преимуществом, которое в обычном смысле сочли бы недостатком: говорящий о Гёте не знает немецкого языка и почти не знаком с трудами Гёте. Это создает ему волшебную атмосферу неотягощенности и непринужденности, о которой в большинстве даже и не догадываются филологи. Но преимущество не было бы преимуществом, и непринужденность была бы ни к чему, не будь недостаток учености восполнен присутствием духа; немецкая анима Валери изживается не эпатажно, по–французски, а незаметно; пользуясь его же сравнением, не как мякоть плода, а как его питательная сила. Он француз, решившийся домысливать вещи, то есть, совершенный француз, выходящий, как всё совершенное, за рамки своего рода. (Интересно, было ли ему известно это немецкое познание, если не через Шеллинга, то через Дневник Оттилии?) Его немецкость загадана, таким образом, в его французском совершенстве, завершенности во французском; уже молодым человеком он втянулся в немецкое (не в слово, а в суть) через Маллармэ, в котором его на всю жизнь поразило и зачаровало, очевидно, то же, что поразило и зачаровало самого Маллармэ в Гегеле: абсолютная сознательность и дословность мысли, которую слова соответственно не забалтывают, а скорее уж замаливают: на которой они возникают и на которую равняются. Очень редкий случай, когда в эту, немецкую, смерть умирает француз, причем не на манер несчастного расстрелянного Бразийака, а невольно, не зная немецкого, ни даже того, о ком ему предстоит держать речь. («По сути, я читал только Фауста и мартенсовский перевод (1837, превосходный) биологических вещей» [85] .) И всё же «Дискурс» великолепен; спустя 17 лет, в связи с еще одним гётевским годом, немец Гессе оценит эту речь как лучшее, что среди потока публикаций было тогда вообще сказано о Гёте; Валери, с его гётевским девизом: «В каждом бесполезном деле, надо стремиться к божественности. Либо за него не браться» [86] , занял, собственно, вакансию французского Гёте sui generis; кому–то и на родине Декарта и Вольтера ведь надо же было быть «Гёте», и лучшего кандидата, наверное, нельзя было придумать. Он записывал на французском мысли, некоторые из которых трудно назвать иначе, чем парижским рефлексом веймарского сознания; язык — и это почти невероятный случай во французском — не опережает здесь мысль, чтобы заставлять её служить своим виртуозностям, а отстает от неё ровно настолько, чтобы не дать ей замереть в невыразимом, — к потрясению еще одного бессознательного гётеанца, поэта «Дуинских Элегий» и «Сонетов к Орфею», слишком ломкого, чтобы выдержать Гёте per se, и оттого принимающего его во французском разведении… Но блеск речи о Гёте не заслоняет её нищеты. Еще раз: «он слушает меня, быть может» — КТО «он»? Веймарский небожитель, ставший с 1832 года веймарским домовым? Или всё–таки ЖИВОЙ: не в памяти о нем, мыслях, речах, годовщинах, архивах, а в ЖИЗНИ, — как МИР, не просто мир, а ПОНЯТЫЙ мир; Валери, как никто, увидевший этого «наименее сумасшедшего из людей», увидел его в кадре прожитой жизни, остановленного мгновения, прекрасного и в самой остановленности своей — негётевского. Спору нет: эта речь — самый точный из всех промахов мимо Гёте в сотую годовщину его новой жизни; чего ей недостает, так это сознания, что Гёте («один из самых удачных ходов, которые на игорном столе мира сделала судьба рода человеческого») играет дальше, и что искать его в 1932 году в его остановленном за столетие мгновении, значит культивировать своеобразный академический спиритизм, эвоцируя астральный труп и заново хороня его da capo. Финал речи — с Наполеоном, как персонажем для третьего Фауста, — демонстрирует не столько провал «академика», сколько очередной срыв немецко–французской кармы. Надо помнить: esprit не переводится на немецкий как Geist, скорее, как Witz (острота), что, кстати, в первой половине XVIII века и было узусом 9192; Бодмер, используя вольффовский термин «Witz» прямо добавляет к нему в скобках «esprit», а Мейер говорит о Баттё как об «einen witzigen Franzosen», имея в виду «un homme d'esprit» (сегодня сказали бы: «остряк» или «шутник»). Блеск речи в честь Гёте — отблеск esprit самого Гёте, умевшего при случае быть и «французом»: шармёром, заставлявшим французских гостей чувствовать себя и в Веймаре, как в Париже; её нищета — невосприимчивость к Geist, как действительности смерти. Эта разница фундаментальна. Француз находит себя в savoir vivre, и мыслит, чтобы жить. Для немца мысль идентична смерти (та и другая редуцируют свой объект до сущностного), и мыслит он, чтобы уметь жить и после смерти. Можно проверить степень собственной посвященности внемецкое (которому Мировым Водительством заповедано мыслить) — или как раз отсутствие всякой степени — на вопросе: Что делает Гёте в 1932-м, или 1941-м, 1945-м, 2006-м году? Не мы с ним, а он с нами! Остался ли он в прошедшем, как филологический скальп, или он идет к нам из будущего, как СУДЬБА? Мы тщетно стали бы искать что–либо вроде этого у Валери. Как никто, приблизившись к порогуГёте, он отпрянул от него в остроты и лакомства родного esprit. Всё это так, и принять это надлежит со всей затаенностью, на какую только способно дыхание. Но если кому–то сказанное покажется, мягко говоря, преувеличенным или вообще надуманным, то пусть он поразмыслит над следующей записью из «Тетрадей», в которой великий француз с ошеломляющей ясностью зафиксировал главный недостаток своей жизни: «Мне недостает немца, который завершил бы мои идеи» [87] .
85
Письмо к А. Жиду от 7 июня 1932. Correspondance, p. 512–13.
86
duvres II, p. 476. duvres I, p. 534
87
«Il me manque un Allemand qui acheverait mes idees» (Cahiers I, p. 69.).
Базель, 8 ноября 1999/10 марта 2006 года
Пушкин
Публикуется впервые.
(Всё началось с неожиданного поражения. Когда я собирался писать эту статью, я поймал себя на мысли, что не могу её начать. Осознание пришло сразу и уже не уходило; была удивительная необходимость написать статью о Пушкине и была вдвойне удивительная невозможность начать её писать. Я настраивался, сосредотачивался, словом, делал всё полагающееся в таких случаях, всё от меня зависящее и… ждал начала. С души срывалось одно слово, одно только имя; я внутренне выговаривал «Пушкин» и моментально погружался в немоту. Так продолжалось много раз, пока я, наконец, не принял решения перехитрить себя и начать с описания этого поражения. По крайней мере (так говорил я себе), удастся сделать первый шаг в расчете на то, что со вторым пойдет дальше.)
Пушкин. Отбросим навыки школьной бойкости и всякую ученость. Это не шутка — произнести это имя и выдержать его последствия. К другим именам мы приходим позже, вооруженные цензом, стажем, возрастом и, стало быть, защищенные, изготовившиеся к неожиданностям, способные дать отпор «чуду» прилежной классификацией его в каталоге усвоенных понятий. Это имя застигает нас врасплох; мы слышим его с детских лет и настолько свыкаемся с ним, что ощущаем его как верх естественности, без малейшего подозрения о том «квадриллионе квадриллионов», который отделит нашу будущую (пошкольную) жизнь от этой естественности. Мы говорим: «Пушкин», как мы говорим: «мир», назначая себе звуками этих слов меру ясности и очевидности, как если бы и в самом деле не было в мире ничего более ясного, чем Пушкин, да и сам мир. Но одно дело — мир, равный детской беззащитности, и совсем другое дело — мир, синонимичный «мировой скорби». Мир, как мера, и мир, как мор. Два мира и, значит, два Пушкина; мы знали первого, и едва ли мы помним его. Знаем ли мы второго? Во всяком случае было бы опрометчиво в нашем недетском отношении к Пушкину рассчитывать на давно пережитый и давно утраченный опыт ясности. Ясность ясности рознь; есть ясность неба, раздающаяся в груди серафическим восторгом, и есть ясность неба, проваливающаяся в черноту и головокружение. Пушкин — и я, по–видимому, уже обеспечиваю себе возможность второго шага — двуясен; тысячу раз погружаешься в эту ясность, тысячу раз не зная, чем она обернется: милостью или провалом.