Растождествления
Шрифт:
Антропософия, сообразно сказанному, есть путь Я к самому себе (das ICH-Werden des Ich), или христогения Я (das Christus—Werden des Ich), эволюционным местом свершения которой является познание. Иными словами: антропософия — это жизнь в Я. Антропософски живут в Я, как биологически живут в теле. Студент антропософии может знать, что он осознает свое Я впервые полностью в смерти, где он переживает его так же субстанциально, как субстанциально в жизни между рождением и смертью он переживает только свое тело. Я человека в посмертном (по истечении срока так называемой «Кама—Локи») оказывается тем же, чем его физическое тело при земной жизни: НОСИТЕЛЕМ. Несется оба раза высшее: Я (посмертно) несет Духочеловека, как физическое тело (прижизненно) несет Я. Из этого следует, что антропософ учится жить в смерти еще при жизни; антропософия — это опыт смерти до смерти, и, стало быть, опыт жизни в Я. В антропософии Я учится делать первые шаги, подобно младенцу, делающему первые телесные шаги. Разница между антропософом и не–антропософом в том, что антропософ становится антропософом еще при жизни, а не–антропософ становится им после смерти. К чёрту слова и обозначения! Если кому–то не нравится слово антропософия, то пусть он и назовет это как угодно. Штейнер сам говорит однажды [119] , что милее всего ему было бы, «если бы мы могли каждую неделю давать нашему движению новое имя». Антропософия, как жизнь в Я, есть, таким образом, сознательная рекапитуляция того, что в телесном мы изживаем бессознательно. Будь наше Я столь же зрелым и самостоятельным, как наши (бессознательные) тела, скажем, умей оно реагировать на свои
119
Лекция 17 августа 1923 года в Илкли (Йоркшир).
Но наше нынешнее Я даже еще не оперилось. В 12 лекции курса по лечебной педагогике оно обозначено как младенец. (Штейнер говорит почему–то по–английски Baby). Мы перелагаем это на нашу тему и получаем антропософов, как младенцев.
Ничего более утешительного и нельзя себе представить. Г осподин Хеертч имеет неплохой, а по существу, единственный шанс выйти сухим из своего пелагианства, если попытается представить себе собственные рассуждения по аналогии с ребенком, который наткнулся в отцовской библиотеке на, скажем, ArsMagna Луллия, перелистал ряд страниц, даже прочитал по слогам пару строк, а вечером, присутствуя при разговоре взрослых, высказал на сей счет «свое» мнение. Младенчество антропософов состоит, между прочим, и в том, что они, как правило, не научились еще различать между наукой в обычном академическом смысле и антропософски ориентированной духовной наукой. Их мечта: попасть в поле зрения университета и быть принятыми всерьез. Но ясно, как день, что для университетской науки духовная наука не всерьез, а в курьез. Философ Кант, страж университетского порога, нашел бы штейнеровскую духовную науку «невозможной». Между тем: антропософия может быть понята только из самой антропософии, а не из Канта, в котором она видит виновника духовного кризиса нашего времени. Одним из её конститутивных учений является единение познающего с предметом познания в интуиции, которая может быть только индивидуальной и в то же время действительным источником духовной науки. Персонифицированно: когда познающий носит имя «Штейнер», то интуиции его носят имя «антропософия». Здесь нет никаких «преднаходимых» фактов, которые могли бы быть «увидены» первым попавшимся «ясновидцем». Поэтому, тот, кто намерен преподавать антропософию, должен делать это из интуиции (= сознательный и контролируемый опыт смерти), либо, за неимением таковых, запастись терпением на тысячелетия и начать учиться у того, кто это МОЖЕТ. Нельзя, стоя одной ногой в антропософии, другой стоять в университете, сочетая научное сознание с научным суеверием.
Если после всего сказанного тому или иному антропософу (из числа единомышленников господина Хеертча) вздумалось бы настаивать на своем, милости просим! но тогда при условии, что ему не пришлось бы отделаться каким–нибудь одним неряшливым предложением. Выучиться антропософии без Штейнера — слишком серьезная заявка, но раз уж она сделана, то надо идти до конца. Мы ждем от антропософа Хеертча сотоварищи систематического — или, на худой конец, кое–какого — изложения собственных антропософий. В противном случае мы оставляем за собой право считать их тем, что они и есть: недорослями и брамарбасами.
В конце концов промах господина Хеертча, как и его единомышленников в кармической цепи от бульварного журнальчика Info3 до президиума Антропософского общества, обусловлен одной ошибкой, именно: телесное, соответственно, гражданское совершеннолетие путается здесь с духовным и человеческим, как если бы мы, будучи бюргерами, были уже тем самым и ЧЕЛОВЕКАМИ, а в Я столь же зрелыми, как в телесном. Но в Я мы суть младенцы, будь мы при этом обвешены дипломами, знаками отличия и прочей академической жестью, которой мы бряцаем, как младенец в колыбели погремушками.
Тем самым открывается еще одна возможность усилить свое антропософское сознание на следующей медитации: Антропософ — это взрослый человек, при случае даже с высшими знаками отличия, способный осознавать себя в своей духовности младенцем. Соответственно: антропософия — это рост, возмужание Я, зрелость которого опознается по тому, что оно начинает жить, что значит: оно начинает ощущать себя в смерти. Всё прочее было бы люциферическим самомнением, или, говоря более понятным языком, шаловством ребенка, надувающего щеки и ждущего, что с ним перейдут на «Вы»…Оптимизм господина Хеертча и ему подобных, считающих себя способными быть антропософами без Штейнера, покоится, таким образом — при всей своей эстетической сомнительности и моральной безвкусице — на дюжем недоразумении, телесный аналог которого издавна известен в педиатрии под графой детские болезни.
Я позволю себе в заключение привести две выписки из антропософского учителя. Цель цитирования ясна и лежит как на ладони. Их прочтут и поймут. Или не поймут. Кому–то они помогут переболеть своими антропософскими детскими болезнями. А кому–то захлопнуть за собой антропософскую дверь и остаться — до лучших времен — сверчком, не знающим своего шестка.
«Результатом этих исследований является, что истина, как по обыкновению полагают, не есть идеальное отражение чего–то реального, а свободное порождение человеческого духа, которого нигде не существовало бы, если бы мы сами не производили его» («Истина и наука», Предисловие).
«В физическом мире вещи располагаются перед нами без нашего содействия. Ничто не появляется перед нами в высших мирах, если мы сперва не предоставляем в его распоряжение собственную душевную субстанцию» («Мистерии Востока и христианства», 1-ая лекция).
Базель, 10 февраля 2004 года
Снова мейстер из Германии?
Заметки с одной выставки
Германия, это обычно столь послушное дитя мирового перевоспитания, не была бы собой, не заставь она мир — всё в том же XX веке — вновь содрогнуться от ужаса. Пусть не в качестве народа поэтов и мыслителей, ни даже «послушных исполнителей Гитлера» [120] , но всё же в до боли знакомом игровом пространстве исконной национальной топики. Не надо только обманываться, когда люди, называющие себя сегодня немцами, удостоверяют свою причастность к ценностям западной цивилизации по паролю по problem! и с легкостью обменивают свою киффхойзеровскую [121] тоску на релаксанты Майорки и Ибицы! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет, оставайся он хоть столь долгое время под водой, покуда из него не испузырится воздух. Пока есть Германия, на неё всегда найдется свой («тигр») Клемансо, компенсирующий политическую шаткость Версальского мира более солидными, трансцендентальными, аргументами. Вот удивительный образчик очень глубокого понимания из ненависти [122] : «Любезный друг. В природе человека лежит любить жизнь. Немцу неведом этот инстинкт. В немецкой душе, в искусстве, в мире мыслей и литературе этих людей есть некий род непонимания всего того, что действительно составляет жизнь, её прелесть и величие. Напротив, они исполнены болезненной и сатанинской тоски по смерти. Эти люди любят смерть. Дрожа, словно в опьянении, и с улыбкой экстаза взирают они на неё, как на некое Божество. Откуда у них это? Я не знаю. […] Перечитайте их поэтов: всюду Вы обнаружите смерть! Смерть пешую и смерть верхом на коне, […] смерть во всех позах и всех одеяниях». Поэт Целан сжал это познание до почти пугающего минимума слов: «Der Tod ist ein Meister aus Deutschland» — «Смерть — это мейстер из Германии». Философски: смерть — это немецкое априори, а немец — царь Мидас, который превращает в смерть всё, что тот превращал в золото.
120
«Hitler's Willing Executioners» — заглавие нашумевшей книги гарвардского историка Даниеля Гольдхагена, согласно которой немцы, все без исключения, суть садисты и палачи; в 1996 году книга была переведена на немецкий, после чего автора пригласили в Германию и наградили премией за демократию (10 тысяч немецких марок); хвалебную речь произнес философ Юрген Хабермас.
121
Горный хребет южнее Гарца на границе Тюрингии и Саксен—Ангальта. Легенда гласит, что в одной из пещер Киффхойзера погружен в сон император Ротбарт, Фридрих I Барбаросса (в более ранней версии Фридрих II Гогенштауфен, его внук), и что сон этот будет длиться до воссоединения Германии.
122
Jean Martet, Le Tigre, Paris 1930, p. 74.
Господин (профессор) Гюнтер фон Хагенс, Гейдельберг, профессиональный анатом, «Робин Гуд анатомии», как называют его люди прессы, и selfmade–художник, каузирует из fin de siecle экспертное заключение француза. Названную двойную специальность ни в коем случае не следует понимать в том смысле, что художник подчинен здесь анатому. Как раз наоборот. Искусство, практицируемое господином фон Хагенсом, решительным образом противится тому, чтобы быть своего рода хобби при его профессии; скорее, оно и есть профессия, что значит: он пользуется анатомией для искусства, и даже: находит в ней лишь в той мере смысл и соль, в какой она умеет ставить себя на службу его художническому честолюбию. Возникает вопрос: что же это за искусство, исходный, природный и основной материал которого анатомия? Вопрос наводит на сравнение. Волей старых мастеров искусства было, как известно, стать и анатомами. Сохранились истории, рассказывающие, как великие художники, рискуя жизнью, учились аутопсии, чтобы лучше и точнее ориентироваться в «мирах тел». — Сегодня, когда искусство стало сегментом в целевом маркетинге do it yourself, нет ничего удивительного в том, что художниками делаются и анатомы. За отсутствием самих художников, так сказать. Но в искусстве важно не то, что «я» его делаю, а ЧТО ИМЕННО я делаю. Искусство — это когда некий материал (камень, краска, тон или слово) оформлен и обнаружен в своем эйдосе. Творение — формотворчество (Элогимы в Книге Бытия, возведенные невежеством ученых филологов qua теологов в ранг единственного — а если верить Карлу Барту, и одинокого — Бога, суть Духи Формы). Что же это значит, когда художником становится анатом? Это значит, он оформляет свой материал с целью обнаружить его эйдос. Но материал анатома — трупы. И, значит, эйдосом трупа было бы… Вот набросок ответа, к которому феноменолог смог бы подобрать вопрос. Труп — это еще один черновик мира в его усилиях стать нетленным. (Вариант: труп — это опустевшая обитель Я, настолько совершенная, что Я покинуло её, не выдержав жизни в ней дольше нескольких десятилетий.) Если физическое тело человека — это акме мира, то человеческое Я — несмышленыш, устраивающий в теле погромы или пользующийся им не по назначению. Как если бы под сводами Шартрского собора заплясала вдруг бациллоносная эстрадная шпана! Memento mori! В трупе мир возвращается к себе после еще одной сорвавшейся попытки обращаться к себе на Я. Форма возвращения — погребение или сожжение, потому что труп, не в оглядке на вчерашний день, когда он не был еще трупом, а в своем здесь–и–теперь — ничей.
Он не принадлежит никому, что значит: его владелец МИР. Господин фон Хагенс
— ВОР МИРА. Он крадет у мира пустые использованные емкости Я и шпигует их своими простецкими фантазиями. Еще раз: тело, физическое тело — это СОВЕРШЕНСТВО. Если оно становится трупом, то не по своей вине, а по вине приживальщика, который, не зная, куда его пустили, с таким бешенством отдается буйству своих мальчишеских капризов, что приходится на время отозвать его ОБРАТНО и дать ему возможность осмыслить случившееся. (Жизнь после смерти — это не вечная Ривьера праведников–пенсионеров, соответственно: не вечная Сибирь согрешивших, а передышка Творца между повторными попытками Творения.) Каприз господина фон Хагенса особенный. Надо представить себе простака, который, по прочтении Фауста, стал бы его переписывать, чтобы сделать «лучше». Фон Хагенс хочет сделать более совершенным совершенство, превращая умерших людей в геммы, статуи, памятники, барельефы — не без похвальной оглядки новичка на античные образцы, но и не без пагубных воздействий современного искусства.
Надо пройтись однажды по этому залу экспонированных мертвецов, чтобы увидеть невозможное. Сотни Полиников, о которых уже не позаботится никакая Антигона, расположены здесь, как вещи в обычном музее, разве что не под стеклом, — очевидно, из уверенности, что ни одному посетителю не пришло бы в голову плеснуть кислотой в — труп. Когда–то это были живые люди; теперь это остановленные мгновения своих прожитых жизней. Мертвецы, воскресшие не в жизнь, а в музей современного искусства, настоящие голографические иллюстрации к «Бобку» Достоевского. «Проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» Можно было бы принять эти натуральные бездыханные тела за макеты или цветную глину. Отсутствие жизни достигает здесь такого максимума, что почти перестаешь воспринимать смерть. Мне приходят на память, по контрасту, катакомбы капуцинов в Палермо, прилегающие, как в продолжение, к городскому кладбищу. Это тоже выставка смерти, но до чего иная. Вы идете узкими и длинными подземными проходами, едва освещенными, по обеим сторонам которых, в нишах или прямо у стен, расположены мертвецы, стоящие, сидящие, лежащие, вперемешку, некоторые почти уже скелеты, другие едва тронутые распадом, а главное, нарядно одетые, как на званый вечер или заупокойную; но эта жуткая крипта, в которой мертвые не погребли–таки своих мертвецов, не имеет ничего общего с фон- хагенсовскими «мирами тел». Здесь это шахта, рудник смерти, с залежами сырья; там искусство; впрочем, наверное, и монахам были не совсем чужды художнические амбиции, потому что следы обработки заметны и в Catacombe dei Cappuccini; мне вспоминаются два наполовину истлевших трупа в черных парадных сюртуках, как на прогулке; один, короче ростом, столь свирепо сверлит глазницами другого, высокого, что тот виновато понурил голову; лучшего выяснения отношений они не достигли бы и при жизни; конечно, шутник в капюшоне, придумавший это, был дилетантом и уж совсем не анатомом, но фон–хагенсовская тенденция налицо; нет спору, честолюбивые капуцины побледнели бы от зависти, увидев шедевры, автор которых смог бы привести и ихпокойников сто–, а то и двух–, трех–, четырехсотлетней давности в форму, если ему позволили бы транспортировать их из темного и затхлого палермского подземелья в ослепительно стерильную мертвецкую гейдельбергской университетской клиники, а уже оттуда, экологически чистыми, в светлые и приветливые выставочные павильоны. «Миры тел» демонстрируются по всей планете и набирают рекордное количество посетителей; в Базеле, например, за четыре месяца число перевалило за 600 тысяч. Приезжали и из других городов, и даже стран: Германии и Франции; я побывал на выставке два раза (один раз сам, другой раз как гид), и оба раза передвигаться в пространстве было не легче, чем в галерее Уффици. Особенно удивило количество детей, которых — были и совсем маленькие в колясках — родители сочли нужным взять с собой на этот кирмес смерти. Дети не уступали в серьезности взрослым, мерно и важно расхаживали от трупа к трупу, иногда останавливаясь и подолгу рассматривая детали. Впрочем, детали разглядывали все; разглядывал их и я, в одном случае даже довольно пристально, пытаясь увидеть os intermaxillare, гордость естественника Гёте. За специальным столом сидело доверенное лицо мейстера, готовое при необходимости дать разъяснения; с этой же целью на столе были разложены материалы и рекламные проспекты, из которых, между прочим, можно было узнать о возможности завещать господину фон Хагенсу свое тело, так сказать, встать на очередь: в радужной перспективе хотя бы посмертно привлечь к себе всеобщее внимание.