Растождествления
Шрифт:
Вопрос сознания есть, таким образом, вопрос о возможностях расширения сознания. Не психоаналитической или какой угодно стерилизации сознания с обратным загнанием в застрахованную нишу ничтожества, а его, словами Гёте, «ограничения себя всем». Сказать: сознание губительно для художника, всё равно, что сказать: воздух вреден для легких; какой воздух? для каких легких? Если есть сознание, способное погубить художника, то есть и сознание, без которого он гибнет — как художник и человек. Антропософия Белого — первенец некоего художества, которое будет сознательным либо вообще никаким; характерно, что о безволии автора «Петербурга», давшего–де себя загипнотизировать, говорили (говорят) там именно, где волею его впервые стало само сознание. — Вопрос: как возможна Глоссолалия? предваряется вопросом: что есть Глоссолалия?, которому, в свою очередь, предшествует — ответ: она есть орган восприятия, или некое deja vu, скорее, deja entendu в радиусе памяти, простирающейся до Книги Бытия и — дальше, или место слёта мыслей, нисколько не стесняемых словами, напротив, чувствующих себя в словах, как эвритмический жест в газовом, завивающем воздух шарфе, иначе: некое отображение написавшего её «чудака», а точнее, оригинала его «становящегося человека» («Эпопея Я»), с которого он её, собственно, и считывал [164] . Именно этот оригинал, а вовсе не какую–то философию или мудрость, и выпало опознать в себе Андрею Белому при встрече с Рудольфом Штейнером; в личности Штейнера транспарировало не учение, не теория, не оккультное знание и как бы это еще ни называлось, а воочию явленный ответ на вопрос: что может человек? — он оттого и преклонился в Штейнере перед этой мощью, что она не подавляла и не гипнотизировала его, ни даже просто являла себя ему, а жертвовала собой ему, чтобы и он, немощный, однажды — смог. В этой жертвенности («она превышала и силу моей
164
Из письма к Иванову—Разумнику от 1–3 марта 1927: «Я" — ни Котик, ни Борис Бугаев, ни Белый; я — „История становления самосознающей души"». Андрей Белый и Иванов—Разумник, Переписка, СПБ, 1998, с. 508.
165
А. Белый, Воспоминания о Штейнере, с. 53.
166
Один пример из множества: «Для меня несомненно, что — Белый больше своих книг, что Белый–человек много, неизмеримо крупнее Белого–писателя». Павел Медведев, Из встреч с Андреем Белым. В кн.: Воспоминания об Андрее Белом, М., 1995, с. 207.
Базель, 8 января 2002 года (в день памяти Б. Н. Бугаева)
Предотвратимая катастрофа
Андрей Белый в своих несравненных «Воспоминаниях о Штейнере» рассказывает о случае, происшедшем на одной железнодорожной узловой станции, где из–за путаницы с принятием поездов должна была с минуты на минуту разразиться катастрофа: «Выскочил испуганный начальник станции, не понимая, что следует предпринять, чтобы избежать неминуемой железнодорожной катастрофы; вдруг около него вырастает фигура бритого господина, вмешиваясь в инцидент; не проходит и минуты, как фигурка уверенно распутывает создавшуюся ситуацию; еще минута: и начальник станции, выведенный фигуркою из тупика, отдает быстрые приказания: уже подымаются сигналы к стрелочникам; передвигаются стрелки; и наконец, без катастрофы проносится мимо станции поезд. Фигурка, предотвратившая катастрофу, — Штейнер».
Если допустить, что всякий символ так или иначе содержит в себе момент иносказательности, то история эта выглядит даже не символичной, а попросту буквальной, настолько буквально отвечает её смысл обступившей нас со всех сторон действительности. Ну да, всё та же «узловая» станция, называемая социальной сферой, всё та же путаница в принятии правильных, единственно точных решений, всё то же ожидание неминуемой катастрофы, на сей раз, впрочем, очень похожей на «окончательную».
Вот разве что «начальники» станций никуда не выскакивают и не обнаруживают особой испуганности; скорее даже напротив — ухитряются и в этот момент респектабельно кокетничать с наставленными на них отовсюду фотообъективами, а то и срывать всяческие премии. Извечная флегма «начальства», засевшего в своих апартаментах и менее всего склонного… распахивать окна; 14 июля 1789 года, в день взятия Бастилии, Людовик XVI, вернувшись с неудачной охоты в Версальский дворец, вписал в свой дневник одно–единственное слово: «Rien» — «Ничего». Пример более чем скромный — платить за эту царскую оплошность пришлось царской же головой; в «нашем» случае — нужно ли это оговаривать? — счет открыт на «всех»: не о «Бастилии» идет речь, а о «планете», и если не нам, чадам XX века, привыкать к десяткам и сотням миллионов насильственно отнятых жизней, то нам ли удивляться ближайшей перспективе вполне последовательного уже апофеоза — когда неслыханный «демографический взрыв» перестанет наконец быть земной проблемой, став целиком проблемой… загробного мира!
Найдутся — знаю это по опыту — «трезвые» умы, которые снисходительно покачают головами: да полно Вам преувеличивать; положение, конечно, не из легких, но надо же знать меру в оценках! В самом деле, с чего бы, собственно, «начальнику» станции испуганно выскакивать на перрон! Куда солиднее созвать очередную ну конечно же, «женевскую» — конференцию! Это принято называть теперь«встречей в верхах». Или подписать совместно очередное «интеллигентское» обращение! Наконец провести общественный опрос! А главное, без паники и апокалиптических ужимок, как то и приличествует «трезвым» умам. Такова одна крайность, характеризующая умонастроения в преддверии катастрофы; можно было бы, воспользовавшись анималистической символикой, обозначить её как«носорожью» — в смысле толщины и задубелости кожного уровня восприятий. Есть и другая — «мимозовая» — крайность восприятия, настолько уже сверхчувствительная, что за избытком ощущений теряющая всякую способность к сколько–нибудь осмысленному реагированию. Здесь выскакиваешь на перрон или уже никуда не выскакиваешь и начинаешь кричать: всё равно — просто кричать или кричать под ветхозаветных пророков. Так было всегда — накануне столкновения поездов ли, миров ли, держав и народов и уже всего–что–ни–есть: кто–то заседал «в Женевах», глухой к крикам, а кто–то кричал до надрыва, проклиная заседающих. В списках жертв они фигурировали на равных правах — «носороги» и «мимозы».
Память благодатно подсказывает строки Гёльдерлина: «Но там, где опасность, растет и спасенье». Рудольф Штейнер, появившийся тогда на той железнодорожной станции и предотвративший катастрофу, когда ничто уже, казалось, не в силах было её предотвратить, и Рудольф Штейнер, появляющийся на страницах этой, изданной в 1919 году, книги — именно появляющийся, так как современностии своевременности тут хватило на всё наше столетие, — и предотвращающий или пытающийся предотвратить новую катастрофу, на сей раз в топике не железнодорожной развилки, а планеты, — это всё та же единая тема: тема сознательности, опережающей абсурд и поражающей абсурд из будущего, из гравитационных токов судьбы, ибо судьба (не слепая судьба языческого космоса, неистовствующая над богами и людьми, а экзорцически укрощенная и крещеная судьба–христианка) двояка. Судьбою было бы столкновение поездов, но судьбою было и их не–столкновение. И если в первом случае позволительно говорить только о силах прошлого, рассчитывающихся с настоящим из будущего, как бы влекущих зажмурившееся настоящее в пасть закулисно–метерлинковскому удаву «судьбы», то столь же позволительно осмысливать второй случай в решительно иной тональности — когда в игру вступают силы настоящего и обыгрывают лишь прикинувшуюся будущим лунную необходимость прошлого (так называемую«карму», но в старом восточном смысле слова) солнечными импульсами свободно поволенного и уже действительного будущего. Такова удивительная, небывалая стать этой книги, мощно спокойной, хотя и настоянной на крике миллионов людей, — соберите воедино всю подлунную энергию ветхозаветного крика и пропустите её сквозь магический трансформатор чисто павлианского гнозиса, в свою очередь трансформированного гнозисом Гётеестествоиспытателя и уже во всех смыслах новым гнозисом: вы получите ровный и спокойный ГОЛОС, перекрывающий ураганы, — Исайя, но без крика, Иеремия, но без плача: трезвейшее НЕЧТО, вторгшееся в сферу, которая исстари котировалась по ведомству всякого рода «визионеров», «гадалок» и «Кассандр», и заговорившее тут языком кристальной, безукоризненно — «академической»логики, с учетом всего «университетского» и «светского» компендиума, готовое при случае загнать в угол любого «методологического» или «дипломатического» вертихвоста — да, мощно спокойная и обреченно ненавязчивая — ибо обрекшая себя из свободы на понимание или… непонимание, — книга, одинаково насущная как в атмосфере 20-х годов (перед той случившейся–таки катастрофой, которую она, услышанная, могла бы предотвратить), так и теперь, в атмосфере последнего — расчетного! — десятилетия века, накануне этой, новой, катастрофы, которую она, услышанная, сможет еще предотвратить.
Её тема (рассасывание социальных карцином и оздоровление смертельно больного организма путем трехчленной реорганизации социальной жизни) — всё та же бессмертная аллегореза «лебедя», «щуки» и «рака», невообразимо бессмысленное взаимодействие которых уже подтолкнуло «воз» человечества на самый край пропасти. Виданное ли дело, когда «щука» государственности подчиняет диктату собственных «щучьих велений» как «лебедя» духовности, так и «рака» экономики! Или когда «рак» экономики контролирует сферу «щучьих велений» и заказывает «лебединые песни»! Или еще: когда «лебедь» пятится под страхом свернутой шеи в болото и начинает осиливать технику кваканья, а «рак», возомнив себя этакой «ланью», только и тщится что догнать и перегнать! Комбинации абсурда настигают как бред. Их итог — неминуемая катастрофа. Ибо насилие над живым всегда чревато ответным ударом жизни — когда живое в ответ на глумления над собой просто перестает быть. Восток — Россия с присосками вех своих необозримых колоний — предпочел доминанту «щуки». Метастазы оцепенело византийской государственности в течение семи с лишним десятилетий сжирали тут все сколько–нибудь самостоятельные клетки свободной духовности и экономической инициативы — кошмар, настолько фундаментальный, что наводящий в ряде случаев на мысль о необратимых деформациях. Запад разлагался в иной комбинации: здесь возобладал фактор «чистой» экономики, держащей под присмотром как правовую, так и духовную сферу. В обоих случаях речь шла о своеобразном расщеплении марксистской догмы на два гигантских эксперимента, идеологически противопоставленных друг другу, но по существу разыгрывающих одну и ту же карту. Маркс–ученый экономист, основательный теоретик «рачьего хода» и Маркс–доктринер, инспиратор всякого рода подпольных «щук» и «поджигателей» действовал на два фронта: повернутый к Востоку оскалом«ленинизма», или «политического» коммунизма, он совращал Запад мирными и безболезненными перспективами коммунизма «экономического»; разве случайным оказывался весь этот сыр–бор борьбы последышей за «подлинный» марксизм, разгоревшейся с первого же десятилетия наступившего века, когда поборники «азиатского» Маркса свирепо поносили своих собратьев, ратующих за более умеренного, скажем, «австро» — Маркса, а последние брезгливо отмахивались от первых. Трюк оборачивался на редкость диалектическим: с победой «азиатского» Маркса и с номенклатуризацией идеологических догм марксизма «в одной, отдельно взятой стране» можно было контрабандно (без плакатов и парадов) насаждать «подлинного» Маркса на метафизически оскудевшей почве Запада; в итоге: здесь — «под знаменем марксизма» — надстройка с тупой монотонностью насиловала базис экономики, там же — без всякого знамени — экономический базис чисто по–марксистски определял все без исключения этажи надстройки. Понятно, что в первом случае выигрыш оставался только за «щукой»; во втором, разумеется, выигрывал только «рак».
«Лебедь» в обоих случаях подавался — на десерт.
Любопытный фокус «перестройки», по сути очередная комбинация всё того же единого абсурда. Кто бы взялся описать, с какой патетикой, с каким вздохом облегчения Россия, исстрадавшаяся под знаменем марксизма, готова теперь присягнуть снова идущему с Запада марксизму — по второму кругу! Сколько их будет еще, этих кругов? И, побывавши «в круге первом», так ли легко было потерять голову от аппетитностей «второго круга»?!
Ибо хаос, обступивший нас сегодня, после бесславной кончины семидесятичетырехлетнего (сталинский ровесник, как–никак!) Левиафана, грозит нам вполне предсказуемыми последствиями. Экономисты и юристы, сменившие «идеологов» в коридорах власти, тащат теперь гигантский и запущенный «имперский» воз в сторону частной собственности и парламентской демократии, полагая — не без резона, конечно, — что надо же накормить собственный народ и приучить его к плюрализму мнений. Снова золотой ключик марксизма грозится вскрыть все сейфы социальной жизни — тогда это называлось «диктатурой пролетариата», теперь дело идет о «диктатуре брокеров». Right or wrong, my money. Предполагается: корень зол сокрыт в экономике — настоящий демократ должен быть сыт и ухожен; только тогда будет самое время заняться политикой и духовностью. Но нет более злостной иллюзии! Корень зол — в уродливой, неестественной сращенности трех членов социального организма, где каждый из них душит другого, стремясь к приоритетности, и обрекает на смерть организм как таковой. Спасать надо не отдельные члены, а целое, и значит — не в последовательности мер, а в их одновременности. Освободить экономику от политической опеки, но и огородить политику от всяческих «лобби», а духовную жизнь раз и навсегда очистить от какого–либо демократизма. Ибо диктат политики (мы знаем это) равен полицейскому тоталитаризму, а диктат экономики (придется ли нам узнать это?) — тоталитаризму мошны: вместо «всё подавляется» — «всё по(д)купается», вместо сплошного «концлагеря» — сплошной «аукцион», вместо «человека с ружьем» — легион «предпринимателей». Россия пережила уже однажды такое: зловещая тень «октября» отбрасывается здесь только от «марта». Теперь в разгаре новый «март», и снова: кто–то кричит, а кто–то умствует на конференциях…
Быть может, эта книга, с исчерпывающей ясностью и деловитостью инструктирующая нас по части исконного нашего «что делать?», нужна здесь, как нигде. Я повторяю: она не навязывается, хотя о силе, заключенной в ней, едва ли мечтал вообще какой–нибудь «практик». Её последняя фраза — рубеж, за которым бессмысленны уже всякие только–слова. Понять её, значит стать ею. Выбор за нами, за каждым из нас, кто вправе что–либо решать. Остальное — судьба, одна из двух судеб: столкнуться ли поездам или пронестись мимо. В конце концов «начальник» той злополучной станции волен же был «профессионально» отвернуться от предложившего свою помощь «незнакомца». Поймем же хотя бы это. Мы слишком уже возмужали, чтобы уповать на сверхземную помощь, не церемонящуюся с нами и спасающую нас без нашего ведома, как–то случалось в блаженно–детскую и юношескую еще пору нашей человеческой истории. Теперь сама эта помощь зависит от нас: от нашего умения увидеть её и захотеть её.