Раз год в Скиролавках
Шрифт:
– А есть ли у вас, дедушка, обратный билет в Скиролавки?
У Крыщака было ощущение, что ему на спину кто-то вдруг свалил центнер пшеницы. Он аж согнулся, сгорбился, слезы навернулись ему на глаза. И в этот момент капитан Шледзик проник в его самые тайные мысли, и ему стало жаль старика.
– Кажется, последний автобус в Скиролавки уже ушел. Поэтому мы отвезем вас на машине с надписью «милиция».
– В наручниках? – оттенок радости зазвучал в голосе Крыщака. – Нет, дедушка, – покачал головой Шледзик. – В наручниках мы привозим в отделение. А отвозим уже без наручников.
В Скиролавки Крыщак вернулся в машине с надписью «милиция». Он вышел перед своей усадьбой, не захотел разговаривать с сыновьями и с невестками и сразу лег в постель. Отказался от еды и хотел умереть с отчаяния и стыда. Всю ночь он не спал, до самого полудня лежал в постели, поджидая смерть, которая, однако же, не пришла. Тогда после полудня Эрвин Крыщак встал с постели, поел супа с лапшой и пошел на лавочку возле магазина, где его ждали плотник Севрук, молодой Галембка, Франек Шульц и Антек Пасемко.
Как обычно, он уселся на лавочке, принял от Севрука начатую бутылку пива, отпил, вытер губы тыльной стороной руки и заявил:
– Я вчера дал в милиции свои показания. Я им сказал, что это страшное преступление не мог совершить никто из Скиролавок. Это сделал кто-то чужой, скорее всего из-за границы.
И это известие о показаниях Эрвина Крыщака быстро разошлось по деревне. В сердца людей сразу же вошла радость, и охватило их чувство огромного облегчения. Потому что уж так устроено, что если случится что-то плохое, то приятнее думать, что это сделал кто-то чужой, скорее всего из-за границы.
Странно устроена и человеческая память. Пока по деревне крутились люди в милицейских мундирах и от усадьбы
Громко смеялись люди в Скиролавках над этой историей. А ведь нет ничего хуже для серьезного дела, чем смех и издевательства. В смехе утонула память о двойном преступлении. И каждый раз, как кто-то возвращался к этому делу, всплывала история дочки Смугоневой, и люди разражались смехом.
О зеленом «опеле», пани Туронь, Бруно Кривке,семье Грубер и многих других вещах
Наступили дни солнечные и безветренные, полуденный зной, казалось, рождал на недвижной глади вод сны о прошлогодних утопленниках, об одиноких прогулках Полудниц, которые подкарауливают купающихся детей. В Скиролавки приезжали курортники и туристы, чтобы напитать взор очарованием озера Бауды и поразиться кипящей зеленью лесов. К леснику Видлонгу, как каждый год уже много лет, приехала из столицы пани Туронь с маленьким сыном и мужем, а к Курту Веберу – его брат из-за границы, Герхард, на зеленом «опеле». Красный «опель», который когда-то принес ему насмешки и дурную славу, он по дешевке продал на автомобильной ярмарке, а зеленый он уже никому не приказывал в зад целовать. О том событии многие уже забыли, только дети еще время от времени играли в Герхарда Вебера и плотника Севрука, который за три чужих банкнота согласился поцеловать в зад красный «опель». Совершив это и сгребя банкноты, Севрук заявил, что у машины нет зада, а только багажник, и он, плотник Севрук, поцеловал «опель» в багажник, а это, по существу, в корне меняло дело. Тут же и вдова Ястшембска, и Шчепан Жарын предложили Герхарду, что они поцелуют багажник даже за два чужих банкнота. Но Герхард Вебер этого уже не хотел, потому что одно дело – поцеловать машину в зад и совсем другое – в багажник, где он держал коробку, полную банок с пивом. Он пил это пиво и банки разбрасывал по всей деревне, чтобы детям было что пинать, ведь они лучше гремели, чем те, из-под мясных консервов. От этого пива у Герхарда вырос огромный живот, а лицо стало красным, и двигался он неуклюжее – люди говорили, что он мог бы завести себе тачку и живот на ней перед собой возить. Слонялся Герхард по хозяйству, которое его брат, тоже толстый, но не настолько, получил после отца и брата, когда тот за границу уехал. И так ему бубнил целыми днями: «Этот котел я с собой заберу, ведь он от отца остался. Молитвенник тоже возьму, потому что он от отца. Фотографии отцовские тоже с собой заберу, они ведь от отца». Грозил он брату: мол, то, что не влезет в «опель», он продаст, потому что все осталось от отца, и Герхарду, который живет на чужбине и работает на мясокомбинате, все это причитается. Весть об огорчениях Курта Вебера дошла до доктора Негловича, до его дома на полуострове. А поскольку доктор, прежде чем стать доктором, сразу после войны ходил с Куртом Вебером в один класс и даже какое-то время сидел с ним за одной партой, он вполне мог прийти к Веберу и поприветствовать Герхарда, как старого знакомого. "Ты все еще говоришь «йо», – сказал доктор Герхарду. – А ведь еще в школе я делал тебе замечание, что надо говорить «йа», а не «йо». Потом они сели в зеленый «опель» и поехали к тому месту, где в лесу стоял большой камень, на котором была выбита, среди прочих, и фамилия отца обоих Веберов. В этом лесу его расстреляли за то, что он не хотел служить в чужой армии. «Этот камень тоже забери с собой или продай, ведь он остался от твоего отца», – сказал ему доктор. Что было дальше неизвестно, но с тех пор Герхард Вебер иначе относился к брату, всегда привозил ему какой-нибудь подарок, а однажды даже купил ему новую косилку.
Совершенно другое дело было с пани Туронь. Она приезжала из столицы в Скиролавки не на зеленом «опеле», а на старой малолитражке. О ней рассказывали разные гадости, а прежде всего то, что она своего мужа, по имени Роман, который окончил филологический факультет в университете, сняла с работы и, когда у них родился ребенок, превратила в служанку и домработницу. Болтали, что он ходил по магазинам с авоськой, стирал пеленки и трусы, готовил обеды и ребенку попку подтирал. А его жена, пани Туронь, в это время училась в докторантуре, но не в настоящей, потому что лечиться у нее было нельзя. Но вообще-то, как настоящий доктор, она постоянно говорила всем о гигиене. Жена лесничего Видлонга рассказывала о ней, что в отпуск она привозила два чемодана чистых трусов и один чемодан лигнина, и когда встречала по дороге какого-нибудь сопливого ребенка, то останавливалась и давала ему кусочек лигнина, чтобы он вытер нос. В этой ситуации Роману Туроню всегда было что стирать, и, хоть он был старше жены всего на восемь лет, он уже волочил ноги, как старик, а идя на прогулку с женой и с ребенком, громко выпускал газы, на что она, как настоящая дама, не обращала внимания. Пани Туронева любила загорать голой в местах отдаленных, но хорошо просматривающихся, а мужа с ребенком она в это время отсылала на прогулки в лес. Люди замечали и то, что, сколько бы раз он ни шел со своим ребенком или ни смотрел на него, на его лице всегда была написана гордость, а вместе с тем – изумление, как будто он до сих пор не мог надивиться, что из его мужских чресел и лона его жены произошло творение настолько совершенное. Совершенство это, однако, трудно было заметить, потому что, как у всех детей в деревне, у малыша были только две ноги и две руки, туловище и голова, немного великоватая, но не от мудрости, а только от родителей, потому что и у Туроня, и у Туроневой головы были крупные. Может быть, он и был умнее, чем другие дети в деревне, а может, и глупее – никто не мог это проверить, потому что Туронева из соображений гигиены не разрешала своему мальчику ни играть, ни даже встречаться с другими детьми, даже с такими, у кого не было соплей. Видлонгова рассказывала, что, кажется, не такой уж он умный, как об этом твердят родители, потому что скорее надует в штаны, чем пойдет за сарай. А когда по малой нужде он брал в руку свой крошечный отросток, то мать тут же приказывала ему идти мыть руки, будто бы, господи прости, он постоянно мочил его в чем-то грязном. Из-за этого постоянного мытья рук и подмываний пани Туроневой у Видлонговой болела спина, ведь она таскала все новые и новые ведра с водой. Молодой Галембка тоже рассказывал о Туроневой разные пакости, например, такую. Услышав, что люди в Скиролавках раз в году в одну из ночей все влезают друг на друга на старой мельнице, она аж руки заламывала: «Ах, как это негигиенично». Она велела Галембке перевезти ее на лодке на Цаплий остров, где он показал ей прошлогодние следы от костра, который разводят тогда, когда наступает та ночь. Рассказывал ей молодой Галембка, что в ту тайную ночь костер на острове горит необычным голубоватым пламенем, а кто увидит этот пламень пылающий, тот, как ночная бабочка, бьется о стены; потом люди идут во тьме к старой мельнице – молодки и старцы, замужние и вдовы, мужчины женатые и холостые, и такие, кто еще не пробовал женщину. А когда костер угасает, на сене у Шульца слышны только громкие вздохи и вскрики женщин, которые совокупляются неизвестно с кем, в потемках, во мраке, на ощупь. И наслаждение тогда всех охватывает несказанное, потому что кровь человеческая с кровью человеческой смешивается, человек человеку становится братом, сестрой, мужем и женой, каждый живет с каждой, как это, наверное, было в раю, когда люди не ведали, что такое стыд. Даже жаль, что только раз в году бывает такая ночь, и то неизвестно, когда. Именно поэтому люди в Скиролавках такие печальные и вечерами с глубокой тоской смотрят на остров: не видно ли там огня. Так повествовал Галембка, а пани Туронь тряслась от омерзения и отвращения, но и сама, похоже, всякий стыд потеряла, потому что наутро Галембка пришел к доктору Негловичу и, расстегнув ширинку, показал свой член, воспаленный и распухший. «Стерся он в той бабе, как поршень в плохо смазанном цилиндре», – пожаловался он доктору. А тот дал ему бутылочку с водой Бурова, предписывая делать компрессы, и громко говорил: «Боже, до чего людей доводит эта гигиена». Из этого вытекало, что не все доктора – сторонники гигиены. У пани Туронь был толстый блокнот, с ним она иногда ходила по деревне, ища кого-нибудь, кто бы ей подробно рассказал о той ночи на старой мельнице, так как она в интересах науки хотела узнать правду. К сожалению, никто не мог сообщить ей ничего конкретного, потому что в таких маленьких деревушках, как Скиролавки, люди не очень-то умеют отличать правду от выдумок, фантазию от реальности. В маленьких деревеньках такие вещи всегда перемешаны между собой, как капуста, мясо, картошка и разные приправы в щах. И поэтому каждый год пани Туронева затаивалась ночами у окна на втором этаже дома Видлонгов и внимательно смотрела на озеро в сторону Цаплего острова: не увидит ли она там отблеск огня. И всю ее трясло от отвращения при мысли о том, что потом будет твориться на старой мельнице. Она даже решила пойти туда, чтобы объяснить людям, что они предаются негигиеничному занятию. Но ни разу как-то не удавалось ей заметить того огня на Цаплем острове: видимо, эти отвратительные вещи творились в другое время или вообще в другом месте, как утверждал ее муж, Роман, когда заставал ее притаившейся у окна. Но ничто не могло оттащить ее от этого окна. Она делала вид, что не слышит, как муж громко выпускает газы, и, глядя в темноту на озере, становилась все печальнее. В такие минуты она думала о себе, что ей всего тридцать пять лет, она и рослая, и красивая, но с момента рождения ребенка не может преодолеть в муже уважения, которое он питает к ней из-за того, что она стала матерью. Мужчины же, с которыми она встречалась на разных симпозиумах и съездах, один раз на нее войдя, быстро от нее удирали, даже не объясняя причин. Если по правде, то в этих долгих минутах сидения у окна не только печаль, но и странное наслаждение находила пани Туронь; наслаждение, по которому она потом тосковала в столице, пока снова не наступало лето и она снова не приезжала к Видлонгам, чтобы притаиться у окна. Потому что не только в маленьких деревушках, но и в некоторых людях правда и ложь бывают перемешаны между собой.
Сразу же после сенокоса приехал в Скиролавки некий Бруно Кривка. У него был белесый конь и двуколка, облепленная цветными рекламами заграничных фирм, выпускающих масло для автомобилей, а также всем тем, что можно было прилепить на кузов – объявлениями о скупке свиней и телят, афишами, приглашающими на флюорографическое обследование легких. Целый день можно было провести, читая и разглядывая эти наклейки и объявления, а самый дотошный мог обнаружить и вырезанную из заграничной газеты цветную фотографию обнаженной девушки, у которой между ног, вместо того, что бывает у других баб, был розовый тюльпан. А все это было налеплено, чтобы приманить людей к двуколке, на которой гордо сидел Бруно Кривка и гладил черную бороду, милостиво глядя на народ, а потом благословляя его размашистыми движениями рук. Были в Скиролавках такие, кто помнил этого Кривку обыкновенным крестьянином из Ветрвальда, отличавшегося от других только тем, что свою жену по пьянке бил табуреткой сильнее, чем другие. Но много лет назад одна журналистка из столицы, которая была в этих краях и интересовалась разными местными особенностями, спросила Бруно Кривку, не он ли последний из рода здешних древних капелланов, которых называли «кривыми». Как итог этого разговора появилась в какой-то газете фотография Бруно Кривки, а прежде всего его большой черной бороды и огромной лысины. С тех пор Кривка перестал бить свою жену, решил отыскать исчезнувший народ и стать его капелланом. Тогда он начал объезжать на своей двуколке деревни, в основном местности у озера Бауды, потому что он считал себя баудом и презирал соседнее племя бартов, которые много лет назад украли коней у учителя Германа Ковалика. «Кривитесь половиной лица, а половиной лица улыбайтесь, – советовал Бруно Кривка своему народу, – потому что таким образом вы покажете, что помните все обиды, которые нам достались от готов, мальтийских рыцарей и других пришельцев. Народы – это выдумка Сатаны. В счет идут только родовые и племенные общины. Задумайтесь, из какого вы рода или из какого вы произошли племени, и к этому обратите свои мысли. И тогда вы научитесь улыбаться половиной лица и половиной лица кривиться, чтобы никто не подумал, что вы всем довольны. Всегда мы были то за одних, то за других; а это значит, что мы всегда были и против одних, и против других. Настоящий бауд – вероломный изменник, даже смерть он хотел бы обмануть. У бауда нет друзей, и свою страдальческую мину он проносит по всем дорогам. Требуйте сочувствия к исчезнувшему народу, но тому, кто посочувствует вам, воткните нож в спину, улыбаясь одной половиной лица и половиной лица кривясь, чтобы никто не подумал, что вы всем довольны. Ничто не воскресит родовых и племенных общин во времена, когда уже живут народы. Эти народы – наши разорители, это они погубили наши давние общины. Будьте против народов, а одного из нас выберите королем».
Так говорил Бруно Кривка плотнику Севруку, который отвечал ему на наречии певучем и мягком, так как происходил из дальних краев. Так он говорил с Ионашем Вонтрухом, которого считал баудом, но Вонтрух не умел ни улыбаться половиной лица, ни половиной лица кривиться, потому что вообще улыбка мало когда гостила на его лице – только полная серьезность. Ведь Ионаш Вонтрух помнил, что по земле бесшумно ступает Сатана, князь тьмы. Искусством кривиться и в то же время улыбаться хотел овладеть Отто Шульц, но ему мешала память о пылающих снегах и о человеке, которого он убил ради куска хлеба. Баудом Кривка признал и Эрвина Крыщака, потому что, видимо, это он убил ножом князя Ройсса, последнего из мальтийских рыцарей, чем доказал, что надо платить изменой за чью-либо милость. Но князь Ройсс происходил от великанов, а Крыщак – от средних карликов, и Крыщаку все время казалось, что великан еще жив и грозит ему пальцем. И куда же мог спрятаться маленький карлик, если не под бабью юбку? «Эта проклятая земля все время родит новых великанов, – жаловался Крыщак Бруно Кривке. – Земля дрожит, когда идет доктор или сын его, Иоахим. У тебя, Кривка, в женах полная женщина, которая носит широкие юбки. Вот туда и спрячься, как это делаю я, и таким способом окажешь почести Житной Бабе, а в „кривого“ не играй».
Вскоре у Кривки появился могущественный конкурент в лице Арона Зембы, который объявил себя королем бартов. С тех пор люди стали узнавать о превосходстве бартов над баудами. Из рассказов Зембы вытекало, что у баудов никогда не было никакого короля, а если кто-то из них и возвышался благодаря милости мальтийских рыцарей до каких-нибудь родовых должностей, то всегда впадал в алкоголизм. Не было у них редкостью, когда брат с ружьем подстерегал брата или кузена, и обычно ненавистью они платили тем, кто отнесся к ним по-хорошему. О Зембе же Кривка говорил, что его пращур тайной стежкой провел через болота мальтийских рыцарей на стоянку племени, где всех баудов выбили подчистую, а от домов не оставили камня на камне. Каждому великану барты были готовы служить, жен своих склоняли к проституции или продавали в рабство, охотнее всего – арабским купцам. А когда наступало время испытаний и надо было идти в ту или иную сторону, барты шли в ту, а бауды – в иную сторону, и поэтому их дороги все время расходились и отдалялись друг от друга. Тем не менее оба – и Кривка, и Земба – придерживались мнения, что племенную тождественность надо оберегать от чужих, то есть улыбаться только половиной лица и половиной лица кривиться, чтобы никто не подумал, что они всем довольны.
Не любил Бруно Кривка доктора, не любил писателя Любиньского, а также художника Порваша, считал их чужими и никогда не отвечал на их поклоны, потому что, по его мнению, они выше ценили народ, чем племенную общность. И гнев охватил Кривку, когда дошла до него страшная весть, что Непомуцен Любиньски услышал крик этой земли на Свиной лужайке около давней виселицы баудов. «Это моя жена кричала, когда я ее бил кулаком по голове», – объяснял людям Кривка, который не хотел, чтобы Любиньски таким способом стал баудом и считался бы баудийским писателем. Что осталось бы тогда от Кривки, если б не его баудийское происхождение? Кто бы им интересовался? Кто бы стал разговаривать с ним и слушать его проповеди? Кто бы брал у него интервью для газет?