Разгон
Шрифт:
– Вы издеваетесь надо мной, - плаксивым голосом сказал редактор.
А ей почему-то показалось, что издеваются над ней. Но кто? Не редактор, нет. Поняла вдруг, что уже давно, много дней живет каким-то предчувствием, а жестокая действительность всякий раз иронично опровергает эти предчувствия. Все события последнего времени комбинируются так, чтобы причинить ей неожиданную боль, ее гордое одиночество беспричинно страдает, благородная, как ей казалось, независимость терпит поражения на каждом шагу. Не могла сказать, когда это началось, но чувствовала, как разрастается в ней что-то алчное, неукротимое. Еще сдерживала это, загоняла внутрь, но уже видела: сил не хватает, прилив плоти, лишенной духовных устремлений, сметет бурями низких страстей
– Ладно, - сказала она редактору, - я заберу материал и переделаю. Наверное, я сгустила краски, пренебрегла объективностью.
Несколько успокоившись, медленно вышла из редакции. Хотела сесть в машину, но вспомнила, что до почты два квартала. Отправилась пешком, надеясь по дороге составить телеграмму Совинскому в Приднепровск. Что писать в телеграмме - не знала.
14
Разбитое зеркало не склеишь. Образы того страшного дня рассыпались в памяти Карналя на мелкие осколки, сеялись мрачной пылью, слезились серым дождем безнадежности.
За ним заехал Пронченко. Молча обнял за плечи, повел к лифту, к машине, в которой сидела Верико Нодаровна, бросила навстречу Карналю всечеловечески добрые глаза, как свою душу. По корпусам прокатилось перешептывание: "Сам Пронченко, сам... сам... сам..." Карналь не слышал ничего, послушно сел в машину, пустооко смотрел, как летит мощный лимузин по улицам, через Куреневку, на Минское шоссе. Шоссе оказалось узким, даже сердце заходилось, и извилистым, как кошмарный сон. Была та неопределенная пора года, когда зима отступила, а весна еще не пришла. Все мертвое, голое, бесцветное, безнадежное. Самое страшное, что никто ничего не говорил. Даже Пронченко не решался произнести ни слова. Они спешили, и то, к чему они так спешили, было за пределами любых слов...
Желтые машины автоинспекции. Деловитая растерянность, высокие чины, приглушенные рапорты... Разбитый гигантский "КрАЗ". По другую сторону узкого шоссе смятый, как тонкая бумага, кузов новой "Волги". Смятый и мертво брошенный в ров.
Полковник говорил о каком-то "Москвиче-412". Водитель "КрАЗа" успел заметить, что то был "Москвич". Ни номеров, ничего не успел. "Волга" обгоняла "Москвича", а он гнал что было духу, не уступал. Сколько так летели - десять, двадцать километров? Если бы из Киева, можно было бы найти "Москвича". Но ехали в Киев. Скорость на таком шоссе - сто двадцать. Один хочет перегнать, другой не хочет уступить. Никогда не следует забывать первое золотое правило водителей: "За рулем другой машины всегда больший идиот, чем ты". На этом извиве дороги перед "Волгой" очутился встречный "КрАЗ". "Москвич" проскочил и удрал...
Фотографии... Все заплывало красным туманом... Карналь отвернулся... У Айгюль была любимая цветная фотография, подаренная ей Николаем Козловским. Бездонно-глубокая чернота, прочерченная стройной женской ногой, ногой Айгюль, с ее нескончаемо плавными прекрасными линиями, другая нога, согнутая в колене, как бы обнимает выпрямленную, а дальше, над ними, будто розовая корона, светится ладонь Айгюль с растопыренными пальцами. Айгюль назвала эту фотографию "Кораллы"...
– Покажите, - обратился Карналь к автоинспекторам, и сам не узнал своего голоса, и ни за что бы не мог сказать, зачем ему те страшные фотографии, сделанные умелым, холодным экспертом...
Почти отбросил все фотографии, прикоснулся к одной - ударило его почти ощутимой болью. Тоже Айгюль... Ее прекрасные ноги... Но...
– Где она? Где?
– Успокойся, - сказал ему Пронченко.
– Делают все возможное... Слышишь меня, Петр Андреевич? Все возможное...
Полина Кучмиенко была убита сразу. Помощник Карналя тоже. Молодой дурень. Как он очутился в машине? Куда они ездили? И зачем? И как могли гнать на таком шоссе? А где у нас шоссе? И не бессмыслица ли выпускать быстроходные машины для таких допотопных дорог! Курсы по оказанию первой медицинской помощи... А надо строить шоссе... А пока закон об ограничении скорости... Не знаки, а закон, принятый Верховным Советом! Мысли на ступеньках... Мысли на ступеньках... "В полдневный зной в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я..."
Еще помнит, что он жалел Пронченко. Как может сердце одного человека вмещать в себя все боли, чужие несчастья делать своими? Как выдерживает? Он обнял Пронченко и заплакал. Верико Нодаровна тоже плакала, но пыталась утешать Карналя:
– Будем надеяться, будем...
Ох, будем, будем. "Исходит кровью в ранах, в грудь, стеная, бьет". Мертвая земля, сонные корни деревьев, беспощадная бесцветность... Серый, в клеточку Кучмиенко. "Петр Андреевич, Петр Андреевич, крепись! У меня что? Полины уже не вернешь. А ты надейся. Советская медицина самая сильная в мире!.."
Опустошенность земли, опустошенность души... не зазеленеет, не зацветет. Убогая декорация последнего акта. Желтые машины среди мертвого пейзажа, плоский горизонт, небо без солнца, свет, засыпанный мертвой пылью. Айгюль бросала ему свои цветы. Осыпала его цветами. Теперь пыль умирания все, что осталось от цветов... "И человек по землям бродит, бродит, чтоб снова вечность под землей лежать..."
И еще раз через весь Киев.
Еще уже дорожка, ведущая к Феофании. Николай Фомич... человек, в глазах которого навеки застыла боль многих людей... Ничего не обещал. Главный врач никогда не обещает. Но надеяться надо... Все молчало. Он любил молчание ее очей. Очи-зеркала, очи-поцелуи, очи, мягкие, как шелк... Гладила взглядом, нежно гладила, мягко целовала, вспыхивал в черной бездонности ее глаз свет только для него, всегда только для него, никогда не угасал. Теперь глаза подернулись мутью...
Белая палата, белые бинты, все белое, только черные очи, еще живые, но уже мертвые... И уста, живые только в своих линиях, но обесцвеченные и в каких-то ненастоящих подергиваниях-судорогах... Одесская телеграмма: "Люблю. Женимся. Айгюль". На всю жизнь безмолвная музыка этих слов. А теперь безмолвное умирание. Что она думала, умирая? Какое слово, какой стон, какая боль затрагивала край ее сознания? Непостижимость, бесконечность и неисчерпаемость огромных пустынь Азии навсегда остались в ней. Может, в пустыне жила бы вечно? А тут ей не хватило места, было тесно. Рано или поздно это должно было случиться. Неприспособленность свою пыталась одолеть летучестью, прожить, не углубляясь, едва прикасаясь к поверхности мира, жизнь на пуантах, в сердце музыки...
У них была когда-то игра. Он прикладывал ей, усталой, к губам зернышко граната, она обсасывала его и возвращала ему. Он - взрослый, она - дитя. Называл ее "Роня". Почему - не знали оба.
Николай Фомич стоял ненавязчиво рядом. "У вас можно найти гранат?" "Найдем".
– "Пожалуйста"...
На белой тарелочке темный сок, рубины зерен, половина граната и первозданное буйство жизни в нем, будто лежит перед тобой разрезанная пополам Земля! Как можно умирать на этом свете, где столько красоты и неосуществленности, которая должна стать действительностью! Карналь прикладывал к устам красные зернышки граната. Непослушные губы бессознательными движениями выталкивали зернышки назад, и он подбирал их; казалось, все возвращается, все как было, но зернышки возвращались нетронутыми. Такие же кроваво-живые. Уста выталкивали их, возвращали, вспоминая былое, вспоминая незабываемое. Где-то еще жил краешек памяти. Тонюсенький сегментик. И это все, что было между ними. Угасало, как луна в ночь затмения. Золотая ниточка среди мрака вечности. Тоньше, тоньше... Она угасала. Навеки...