Разрыв-трава
Шрифт:
— Подлец я, Даримка! Всю жизнь перекособочил.
— Тебе не надо так говорить. Себе плохо делаешь, — с грустью сказала она.
— Да, это верно, не надо бы. И видеться с тобой не надо бы. Да не могу, Даримка, пересилить себя. Раззява я и губошлеп несчастный.
— Нет, нет! — быстро, горячо проговорила она и замолчала. Страдальческая складка легла у ее неярких губ.
— Сам один виноватый, перед тобой, перед собой. И перед Полей тоже. Живу с ней, а душа тут, возле тебя.
Федос знал, что бесполезно и не нужно говорить все это, но не мог удержать
Они вышли за ворота, остановились. Дарима, печально улыбаясь, провела ладонью по его руке, сжимавшей поперечину костыля.
— Ты, Федос, думай немного, ругай себя мало. Хорошо поправляйся.
— Не уходи! Посидим немного.
У конторы был небольшой палисадник, огороженный штакетником, под тополями стояла скамейка, перед ней наполовину врытая в землю железная бочка для окурков. Федос и Дарима сели на край скамейки, подальше от окон конторы. Он обнял ее за плечи, притянул к себе, близко-близко увидел бездонную черноту ее глаз, полуоткрытые губы, влажную белизну зубов.
— Даримка!
Целовал до головокружения, потом резко отшатнулся, стукнул себя кулаком по лбу.
— Совсем голову потерял, дурак!
Но сейчас у него не было злости на себя, на свою неудачно склеенную жизнь, была лишь все затопившая нежность к этой смуглолицей девушке в мешковатом мужском комбинезоне. Он закурил, с наслаждением вдохнул шершавый дым махорки. Темнело. Над головой то сильно, то почти неслышно шумели жесткие листья тополей, на пожарной каланче гулко ударил колокол.
— Не надо так, а? — не то спросила, не то попросила Дарима, прижалась к его плечу. Я худой человек. Помолчала. Нет, я шибко худой человек. Мир большой-большой. Народ много-много. Кто жена, кто муж, кто брат, кто сестра, кто мать, кто отец. Я одна. Бато в тюрьме сидит. Мир большой, а я одна. Очень тебя мне надо. Думать надо. Мой будешь, придешь. Ты не придешь, а думать надо. Тогда хорошо.
Ты славная, Даримка. Ты добрая и умная. Мы с тобой сегодня расстанемся. И я буду думать, как ты.
Кто-то быстро шел от общежития механизаторов. Федос поспешно погасил папироску.
— Федос! Это ты, Федос?
Так и есть Поля. Молчать было глупо.
— Ну я…
С треском распахнулись воротца палисадника. Поля в платке, сбитом на затылок, вскудлаченная, подлетела к скамейке.
— Вот вы где милуетесь? А я-то, дура, не верила! Брысь отседова, бесстыдница!
Дарима встала, тихим, виноватым голосом проговорила:
— Зачем так много кричать?
— Еще разговариваешь! Да я тебе сейчас косы расчешу, вертихвостка, поганка черномазая! — Поля теснила Даримку, махала перед ее лицом кулаком.
— Ну-ка, ты! — прикрикнул на нее Федос. — Скажи о ней еще одно худое слово и я обломаю костыли о твою глупую голову.
Он поднялся, отодвинул плечом жену от Даримы.
— Иди, Даримка.
Проводив ее взглядом, он повернулся к жене. Поля всхлипывала, негромко причитала:
— Навязался ты на мою головушку…
— Пошли…
Ему было жаль Полю, неловко перед ней и стыдно. Хотелось по-доброму, без крика и ругани поговорить, рассказать, как тяжело и больно ему.
— Ну что ты налетела, будто коршун на куропаток… — начал он.
— Замолчи, кусок паразита! На кого ты меня промениваешь, с кем равняешь? Тьфу!
— Поля! — предостерег он.
— Что Поля? Спутался и — Поля? Жрать подавай — Поля, рубаху постирай — Поля, а миловаться с ней будешь?
— Подожди, ну подожди ты, просил он ее.
Но где там! Поля распалилась ничем не уймешь.
— Глаза кипятком вышпарю тебе и ей, со свету сведу!
— Ну что ты мелешь, пустоголовая! Добром хотел с тобой… Эх ты!
Какое-то непонятное чувство овладело Федосом. Ему и хотелось душевного разговора с Полей и тут же он мстительно радовался, что она орет как последняя сквалыга, такую вздорницу не то что любить уважать перестанешь. Один-два разговора, подобных этому, и его жалость к ней дымом улетучится.
— Послушай-ка, Поля, ты только послушай, ругаться потом будешь. Рычишь-кричишь, а почему? Кто тебе такие права дал кричать на меня? Помолчи! Знаю, скажешь: муж ты мне. Так ведь, Поля, муж не лошадь, зауросит кнутом не выправишь. Если бы я по злобе или еще как… Нас с Даримкой люди развели. Ты это знаешь. И когда у нас с тобой узелок завязывался, я ее совсем было позабыл, Даримку. Значится, было же в тебе что-то такое, из-за чего даже ее позабыть мог. Было. А где это сейчас? И, наверно, не я один виноватый во всем, что теперь есть. Главная твоя забота стряпней да разносолами набить мне брюхо, чтоб доволен был. За это тебе благодарен. Но, кроме брюха, у меня есть и душа, и сердце.
— Чернокорая много про душу знает?
— Да уж побольше тебя. Уж она бы так лаяться не стала. Женился на тебе ни словом не укорила. А могла бы не только укорить, ненавидеть.
— По-твоему, я молчать должна? Ты вон что выделываешь, а я молчи?
— Что я выделываю?
— Прислушайся, вся деревня говорит…
— Эх, Поля, да что может знать твоя деревня? Ты бы прежде, чем рот разевать, у меня спросила, как и что.
— Так бы ты и сказал! Знаю теперь тебя! Сердце у него, душа у него — ха! Про сердце и душу говори, пока неженатый.
Совсем ничего не поняла Поля, и Федос замолчал. Шли по темной улице рядом, по не вместе, в ночной тишине жалостливо поскрипывали костыли Федоса, рвался от попридержанного гнева голос Поли.
С того дня меж ними началась глухая, скрытая от постороннего глаза вражда. Поля то дулась, не разговаривала с ним, то
плакала, грозила, что наложит на себя руки, если он ее бросит, то вдруг льнула к нему, ласкалась, вызывая у Федоса чувство, близкое к брезгливости.
От всего этого уехал на полевой стан. Бабы, девки, окончившие курсы, плохо знали тракторы, какой-нибудь пустяк ставил их в тупик. Федос начал понемногу помогать то одной, то другой и стал чем-то вроде заместителя председателя по технике. Теперь он дневал и ночевал на полевых станах.