Разрыв-трава
Шрифт:
— Замолчи, не хочу больше слушать! Опротивел ты мне, таракан. Слезай, жри и уматывай, не то донесу или свяжу тебя и отдам в руки милиции. Сил у меня больше нет терпеть!
— Куда я пойду? — Успокойся, Вера, и все обсудим.
— Обсуждать нам нечего, наобсуждались. Иди и объявись, не навлекай на сына своего позора. Садись за стол.
Рымарев поел торопливо, молча, остался за столом, ловя ее взгляд.
— Не поглядывай, одевайся! — грубо приказала она.
И он начал медленно, нехотя одеваться, сопел, вздыхал. В отходчивом Веркином сердце вновь зашевелилась жалость к нему, но она стиснула зубы, ушла в запечье, чтобы не видеть его, не слышать вздохов.
Павел оделся, постоял у дверей, попросил:
— Ты,
— Сейчас всем трудно. Иди.
Он вышел. Под окнами послышались его осторожные шаги. Подождав немного, Верка вышла заложить двери. На улице была темень, падали редкие снежинки.
15
Снежной заметью накатилась на Тайшиху зима, нагромоздила у заборов сугробы, придавила снегом крыши домов, заковала в лед ручьи и речки. По ночам в полях выли волки, наводя ужас на деревенских собак. Непуганые волчьи стаи наглели, нередко среди дня нападали на колхозные стада и табуны, рыскали по тайшихинским гумнам. Вечером тайшихинцы запирали скотину на крепкие засовы, закладывали двери домов, без крайней нужды не высовывали носа на улицу. Но сильнее страха перед волками был мороз. В тот год мало кто смог заготовить дров с лета, и это стало бедствием всей Тайшихи. С осени еще так-сяк перебивались, сжигая старые запасы, а потом стали разбирать сараи, глухие заплоты, когда сожгли и это, принялись за колхозную поскотину. Едва стемнеет, со всех сторон слышно шир-шир… Волокут по снегу жерди и ни волков, ни начальства не боятся.
Устинья не знала, что и делать. Расхитители свои же бабы или ребятишки ихние, что с ними сделаешь?
Бригадир второй бригады бельматый Иван Романович и Еремей Саввич застукали с жердями Прасковью Носкову, составили акт и передали его в народный суд. Игнату больших трудов стоило прикрыть это дело, но Еремей Саввич не смирился, на партийном собрании обвинил председателя в потакании преступникам, пригрозил добиться примерного наказания для Прасковьи.
— Иначе мы не остановим воровства, — предупредил он. — Все по жердочке растащут. Весной на неогороженные поля хлынет скот, сожрет, вытопчет посевы.
— Вытопчет, — грустно согласился Игнат. И Устинья тоже понимала, что на этот раз Еремей Саввич не ради пустозвонства говорит, от души тревожится. Но о чем думает Игнат, что у него на уме?
— Сегодня ты отвел кару от Прасковьи, завтра сам на скамью подсудимых сядешь. Как большевик и секретарь организации предупреждаю тебя, Игнат Назарыч.
— Оно, конечно… — несмело поддакнул Иван Романович. — Партийная совесть… ответственность…
— Меня вы тоже в партию принимали, — напомнил Игнат.
— Ты пока еще не полный коммунист, ты пока еще безголосый кандидат, — возразил Еремей Саввич. — И если так дальше дело пойдет, посмотрим, принимать ли тебя.
Игнат взглянул на него с сожалением.
— Иван Романович напомнил о совести ко времени. Я, допустим, свою совесть на две половины партийную и беспартийную не делю. Она у меня одна. И она мне не дозволяет бабу фронтовика из-за жердей в тюрьму спроваживать. Легко ли будет воевать Григорию, мужику Прасковьи, когда узнает, что мы ее за решетку упрятали? Нет, Еремей Саввич, до тех пор, пока от меня хоть что-то зависит, такого не допущу.
— Хорошо сказал, Игнат, — одобрила Устинья. — Я так же думала. Но не обессудь, Еремей Саввича я отчасти тоже правым считаю. Ближние посевы без поскотины ни за что не уберечь.
— Вот про это и надо думать. Судом да расправой мало достигнем, — Игнат привычно подергал бороду. — Как уберечь поскотину?
— Жерди надо свезти на бригадные дворы, там сторож есть, не разворуют, — сказала Устинья.
— Это можно. Но чем топить будут? Ребятню поморозят или все домашние постройки сожгут.
— Пусть жгут, Игнат Назарыч, — сказал Еремей Саввич. — После войны понастроим.
— После войны и других дел хватит, — хмуро отозвался Игнат. — Давайте так сделаем… Соберем мужиков, какие есть, баб, которые покрепче, выедем в лес на заготовку сушняка. Заготовим, к дороге вывезем. Тогда и на быках любая баба за дровами съездит.
— А где они у нас, мужики? — спросил Иван Романович.
— Ты, я, Еремей Саввич, уже трое. Лифер Иванович, Викул Абрамыч… наберется хорошая бригада.
— Я в лес поехать не могу. Нельзя мне без призору бухгалтерию оставить, — насупился Еремей Саввич.
— От бухгалтерии я тебя освобождаю. Негоже в такое время мужику костяшки счетов гонять. Посадим туда сестру Тараса Акинфеева, Маньку, девчушка семь классов окончила, грамоты у нее побольше, чем у нас с тобой.
Игнат сказал просто, как бы между прочим, могло показаться, что это пришло ему в голову только сейчас, но Устинья хорошо знала своего деверя, потому поняла, что он объявил о решении, давно и со всех сторон им обдуманном, и уже ничто не заставит его попятиться назад.
Еремей Саввич в первую минуту только глазами моргал, казалось, не мог уразуметь сказанное, потом его лицо налилось кровью, стало под цвет огненно-рыжих волос и бороды. Сейчас зачнет рвать и метать. Но его опередил Игнат. Он говорил спокойно, словно бы советуясь с Еремеем Саввичем.
— Дело, вишь ли, заковыристое. Партийцы во всем должны примером быть. А какой пример покажешь, перебирая бумажки в бухгалтерии? Станешь в один ряд с бабами, и слово твое сразу веским станет. Мне почему-то казалось, что ты и сам подумывал от бумажек отказаться.
Устинья чуть не засмеялась, до того ловко скрутил Игнат руки Еремею Саввичу. Ну-ка, ну-ка, что ты теперь скажешь, как ты против этого попрешь?
— Подумывал, — пробормотал Еремей Саввич. — Давно подумывал. Но что Манька сделает с учетом? Все позапутает.
— Ты ее подучишь, поможешь.
Сколько раз уже, — вслушиваясь в ровный, глуховатый голос Игната, вдумываясь в его слова, Устинья ловила себя на том, что сравнивает деверя с Корнюхой, и всегда это сравнение бывает не в пользу мужа. Корнюха не глупее старшего брата, в чем-то даже сильнее его и уж, конечно, красивее, ловчее, а вот душевного расположения у людей к нему никогда не было. Раньше она считала, что причина тому излишняя бережливость Корнюхи, его заносчивая самостоятельность, а вот сейчас вдруг поняла, что дело не в этом только. Игнат, неуклюжий с виду, замкнутый, неречистый, близко к сердцу принимает радости и горести любого человека, и даже когда принужден бывает сказать кому-то несладкую правду, делает это так мягко, бережно, что у человека не возникает желания обижаться, противоречить. И на этот раз по праву председателя он мог бы просто-напросто приказать Еремею Саввичу заняться наконец мужичьим делом, и тот бы никуда не делся, побрыкался да и взялся бы и работал как миленький, но уж и злился бы. А Игнат толкует ему, как это хорошо будет, что секретарь пойдет на самую черную и тяжелую работу, как станут уважать его колхозники за это. Тщеславному Еремею Саввичу такие слова, что мед на язык, он уже без склок и шума готов слезть с бухгалтерского стула. Самое же главное, Игнат не хитрит с ним, Устинья доподлинно знает, он в самом деле хочет, чтобы Еремея Саввича уважали не за должность, не за ловкость вязать слово к слову, а за дела, и он, Игнат, может добиться, что уважать будут. Если же взять Корнюху ее… Но о Корнюхе плохо думать не хотелось. Думая о нем плохо, она оправдывает себя, а какое ей может быть оправдание? Он где-то мерзнет в тонкой шинелишке, тоскует ночами по сыну, по дому, по ней, а в ее сердце, бабьем, глупом поселилась другая тоска. И все произошло внезапно, неожиданно, встретилась с ним взглядом, что-то дрогнуло внутри, сдвинулось и уже не становится на свое место.