Разрыв-трава
Шрифт:
Невеселый ходил Корнюха по засугробленному двору, раскачивал руками обветшалые заборы и злился неизвестно на кого.
Надо было что-то придумать, а старшой, Игнат, все молчит, о том, как дальше жить, похоже, не очень печалится. И раньше он удальством да бойкостью не отличался, а теперь, после похорон отца, до того тугим стал, что прошибить его ничем невозможно. На одном стоит крепко порядок дома держит по старинке, как при родителях было. На чужой-то стороне он, Корнюха, и Максимка тоже не только бороды брили, но и табак курить навалились. Там Игнат не перечил, а после похорон
Тогда ему Корнюха ничего не сказал, смолчал. Но недавно не стерпел… Вернулся из лесу, куда за дровами ездил, проголодался и сел за стол, позабыв сотворить молитву. Игнат поднялся на него, закричал:
— Куда, бесстыдник? А ну вылазь!..
Корнюха, неловко усмехаясь, вылез, перекрестился, снова сел за стол, угрюмо проговорил:
— Ты, братка, по божественной части скоро самого Ферапонта переплюнешь. А какая польза от твоей святости? Одно знаешь молитвы шептать. Дошепчешь, скоро жрать будет нечего!
Чудно как-то, будто на дурачка или малолетка, глянул на него Игнат, с осуждением качнул головой. Корнюху это и вовсе обозлило. 0н бы наговорил ему черт те чего, да помешал Макся. Насмешливо улыбаясь, младший сказал вроде ни с того ни с сего:
— Тараска опять обожрался. Помогал колоть кому-то кабана и так свежинины натрескался, что неделю брюхом мается. С лица весь сменился.
Макся, он завсе так, придумает что-нибудь и брякнет под руку. Спорить после этого уже не хочется. Главное, бухнет о чем-то совсем постороннем, а подумаешь, вроде бы и тебя задевает. Где, язви его, обучился?
Вечером собрались почесать языки все тот же Тараска (живой и здоровый, черта ли ему сделается), Лазурька и Лучка Богомазов. Лучка этот наипервейший друг Максюхи, хотя и старше его, кажись, лет на пять. В партизанах Лучка был пулеметчиком, а Максюха у него вторым номером. Желторотых япошек и белой сволочи немало они положили.
В черненой борчатке и белой мерлушковой шапке, форсисто сломанной на затылке, Лучка теперь мало походил на лихого партизанского пулеметчика. Во всей его ладной фигуре, в лице с топким носом и короткой кучерявой бородкой появилась медлительная степенность. А когда пришел Лучка с германской в задрипанной шинелишке, был худой, весь какой-то изверченный, издерганный. Теперь-то ему дергаться неотчего, конечно. Повезло парню. Ушел в зятья к Тришке Толстоногому, а у того хозяйство дай бог любому. Сволокут Тришку на косогор все Лучке достанется.
Который уже вечер подряд вели разговоры об одном и том же: сильно обеднел мужик за последние годы, редко кто живет в достатке. Земли пустует много, пахать не на чем: коней война ухайдакала.
— А как на это власть смотрит? — спросил Макся у Лазурьки. Мы, к примеру, воевали за нее должна как-то подмогнуть?
— Должна, согласился Лазурька. А чем? Она навроде нас с вами: за что ни хвати в люди кати. Все разорено, побито, пограблено.
Корнюхе такой ответ не по нутру.
— За что же мы воевали, Лазарь?
— Как за что? — На чернявом, цыгановатом лице Лазурьки удивление. — За волю воевали.
— Ха! За волю… Что мне с твоей воли в соху ее не запряжешь! —
— А что, верно… — поддержал его Лучка. — Земли в Сибири дополна, помещики на шее не сидели. За что же я воевать шел? Жизнь нам сулили новую, совсем не похожую на ту, прежнюю. И ничего пока нету. Как и раньше, пристают с ножом к горлу: дай хлеба. Выходит, власть наша новая, а песня у нее старая: дай, дай, дай!
— Почему бы и не дать? — прищурился Лазурька. — Ты голодный? Нет. Почему же другие должны голодать? Одному жирные щи, другому кашицу из отрубей? За то мы, между прочим, и воевали, чтобы у всех на столе щи были. А ты чего хочешь?
— Не об этом разговор, Лазарь, — мягко, раздумчиво возразил Лучка. — Понять мне надо, куда, в какую сторону жизнь идет, что она мне подготавливает. Про ранешнюю жизнь я только заикнулся, а досказать не досказал. Это верно, что жили раньше почти все в сытости. Но разве только для этого рожден человек, чтобы на пузо свое век работать? Сколько хорошего есть на свете мужики, чего мы никогда не увидим и не узнаем. Во многих местах мне довелось побывать, разное повидать. Какие на земле города понастроены, какие на ней сады растут. А мы… С малолетства до старости гнемся за сохой. Одна у нас радость хлобыстнешь в праздник самогона…
— Чего же не остался в тех городах? — засмеялся Тараска. — Ничего ты не понимаешь! — Лучка поморщился.
— На днях ночевал у меня товарищ Петров из волости, про то же мы с ним говорили. Сказывал он: Советская власть все перевернет, перепашет, ничего старого не оставит. — Шаркая по полу, присыпанному жженым песком, Лазурька прошелся взад-вперед, остановился, подпер плечом чувал печки. — Коммуны везде организуют. В коммуне все будет общим: кони, коровенки, курицы вся живность. И кормежка из общего котла.
— Добро, а? — Макся толкнул в бок Тараску. — От коммуны, я смекаю, самая большая выгода тебе будет.
Тараска благодушно улыбался, сыто жмурил хитроватые глаза.
— А как с верой? — спросил Игнат. Он все время молчал, внимательно слушал, крепко сжав в кулаке бороду.
— С верой?
— Ага, с верой, Лазарь Изотыч. — С устоями старинными.
— Не знаю, — честно сказал Лазурька и там же, у печки, сел на лавку-ленивку. Свет лампы-коптюхи едва достигал до него, лицо Лазурьки белело пятном, черные глаза беспокойно мерцали. — Новый дом на старый оклад никто не ставит, так разумею. — А ты чего, вроде как жалеешь устои старины?
— Нет, радуюсь, — буркнул Игнат и сердито дернул бороду.
— Он боится: зачнут мужики табак курить напропалую и весь воздух спортят, — опять засмеялся Тараска.
— Не клокочи! — с досадой сказал Корнюха. — Неужели будет-таки коммуния? Еще когда воевали, нам про нее талдычили. Мужики не верили, посмеивались.
— Смеяться не над чем, — сказал из темноты Лазурька.
— Как же не над чем? Нас вот три брата, и все разные. А что будет в коммунии? Максюха верно подметил, у кого брюхо большое, тому лафа. Получится: когда у котла равняются на самого обжористого, когда работают на самого ленивого.