Реформатор
Шрифт:
В отце (как понял позже Никита) в те годы не было твердости, того, что называется духом. Как, впрочем, не было его и в конструкции, именуемой КПСС, и в более величественной — геополитической — конструкции, именуемой СССР.
Дух же, как известно, позволяет индивидууму (и не только) не просто мужественно противостоять скотской действительности, но и одерживать в этом противостоянии верх.
Дух в человеке или был, или его не было.
А иногда, разъяснял Никите студент философского факультета Савва, в этом самом индивидууме присутствовал отрицательный (анти-) дух. Носитель антидуха проявлял исключительную твердость и последовательность во всем (включая собственную жизнь), что касалось разрушения того, что было можно (или нельзя — здесь носитель
Перманентная трагедия бытия, по мнению Саввы, заключалась в том, что люди лишенные духа (пассивное большинство) были склонны идти на поводу у людей, отмеченных анти-, но никак не настоящим, то есть простым, понятным, ясным, одним словом, созидательным духом. Из двух могущих повести за собой меньшинств — людей разрушения и людей созидания — ведомое большинство неизменно выбирало неправильное, умножало себя на минус и тем самым многократно преумножало конечную «минусовую массу».
Оказавшись в средоточии «минусовой массы», созидательный дух тосковал и в конечном итоге разлагался, как будто и не существовал вовсе, либо же (в редких случаях) затаивался до лучших времен. Логика бытия, однако, заключалась в том, что, пресытившись разрушением, люди вспоминали о созидании. Вот в эти-то короткие (в историческом времени) периоды прояснения, собственно, и созидалось (воссоздавалось) то, что впоследствии непременно предстояло разрушить, а именно основы бытия.
Савва утверждал, что сей процесс можно уподобить качанию маятника. Беда заключалась в том, что с каждым махом амплитуда разрушения увеличивалась, а амплитуда же созидания — сокращалась. При этом, продолжал Савва, в людях пропорционально неравенству амплитуд убывало то, что называлось богобоязнью. Без богобоязни же человечество, по мнению Саввы, превращалось в скопище уродов и подонков.
«Неужели выхода нет?» — помнится, встревожился Никита, с которым (видимо за неимением иных слушателей) поделился данными соображениями старший брат.
«Есть, — помрачнев, ответил Савва, — примерно раз в две тысячи лет. Но и здесь созидательный и, стало быть, в высшем своем проявлении — Святой, дух входит через одну дверь, а выходит через другую. Я имею в виду ту, через которую выносят покойников».
…Отец был по жизни не то чтобы слаб, но как-то излишне пластичен, вязко непрост. Он путался под ногами, как донные (в Саргассовом море, куда идут на нерест угри) водоросли, не то чтобы мешал сыновьям идти (плыть?) в избранном направлении, но сбивал с темпа. В шевелящемся под килем пространстве трудно было отделить воду от водорослей, а водоросли от угрей. Вне всяких сомнений, отец не являлся носителем созидательного, как, впрочем, и антидуха. Скорее — некоего перманентно мутирующего духа падшего ангела, когда тот уже не ангел, но еще и не окончательный демон. Житейские и философские воззрения отца представлялись какими-то бездонными (не в смысле глубины, а в смысле саргассовой мешанины), так что совершенно не представлялось возможным вычленить то единственное простое (мысль, чувство, убеждение и т. д.), что лежало в основе его натуры.
Савва называл этот процесс «определением определяющего».
Людей, у которых не удавалось определить определяющее, он считал не вполне людьми, так как выше «определения определяющего» в мире стояли только Бог и Вечность.
Иногда Никите казалось, что насчет отца Савва излишне усложняет.
Определяющее в нем — жадность.
Но отец, хоть и не усвоив заповеди не копить после пятидесяти деньги, случалось, тратил их, не жалея и не считая. То вдруг затащил сыновей в казино и купил каждому фишек на двести долларов. Никита сразу все проиграл, а Савва начал со страшной силой выигрывать и, надо думать, выиграл бы немало (уже около него стали собираться мелкие игрочишки и ставить на те же числа), если бы в казино не ворвались ОМОНовцы и, круша кулаками рулетки, разбрызгивая веером хрустальные фужеры с шампанским, топча черной кованой обувью мягкие красные ковры, не уложили всю публику на пол лицом вниз, чтобы затем увезти в пропахшем мочой и блевотиной зарешеченном автобусе на дознание.
Иногда Никита думал, что это — трусость.
Но на спуске из зарешеченного мочевого автобуса отец вступил в неравную схватку с ребятами в шлемах и кевларовых жилетах, и хоть и не вышел из нее победителем (два сломанных ребра, сотрясение мозга средней тяжести, раздувшееся, как монгольфьер ухо) все же определенно не выказал себя трусом, напротив, можно сказать, проявил самоубийственную смелость, потому что только самоубийцы в те годы в России осмеливались противостоять ОМОНу, находясь в полной его, ОМОНа, власти.
Или еще был случай, когда вечером отец возвращался с Никитой домой через сквер, и некие стриженые молодцы (число их трудно определялось в сумраке) то ли задели отца плечом, то ли сказали что-то недружественное. Приставив Никиту к дереву, как заключенную в футляр виолончель, отец вдруг с дурным каким-то воплем бросился на стриженых, и некоторое время белый его плащ победительно (вертикально) мелькал среди кустов. Но вскоре плащ (парус одинокий) принял горизонтальное положение, из чего Никита заключил, что стриженые приступили к наказанию отца ногами. Тут уже он завопил во все горло: «Папа! Папу бьют!», бросился ожившей виолончелью сквозь стриженых к лежащему на траве отцу. Стриженые, слегка «настучав» Никите по ушам и поучив еще немного (уже без прежнего пыла) отца ногами, растворились во влажной шумящей осенней тьме.
Никита помог отцу подняться.
Кое-как они добрались до дома.
На сей раз отец отделался вывихнутым плечом и разбитым носом.
Никите в ту пору было немного лет, он жил особенно ни над чем не задумываясь, можно сказать, жил как растение (хотя, может статься, подобное сравнение оскорбительно для растения), однако острое ощущение бессмысленности отцовских действий запало ему в душу. Никита стал не то чтобы бояться, но опасаться отца, точнее за отца. Отец как бы носил в себе нечто иррациональное, что могло в любое мгновение взорвать заурядную жизненную ситуацию, преобразовать ее в нечто непредсказуемое и… совершенно неуместное.
В «определении определяющего», таким образом, выходила осечка.
При том, что отец определенно не доставал до Бога и не становился вровень с Вечностью.
Что-то, однако, было.
Причем отнюдь не эпизодическое иррациональное и не усредненное среднестатистическое. Хотя отец в ту пору воплощал в себе обобщенный образ советского интеллигента, работника печати, служившего режиму и одновременно ненавидящего этот самый режим, имевшего от режима кусок и одновременно покусывающего руку, протягивающую ему этот самый кусок. Только спустя годы Никита продвинулся в «определении определяющего» отца: недовоплощенность. Нигде и ни в чем отец не шел до конца, сдаваясь на волю обстоятельств, застревая между хорошим, плохим и никаким. Он добивался исключительно промежуточных (тактических), а не конечных (стратегических) целей.
Никита частенько ловил на себе и брате его тревожно перемещающийся (оценивающий) взгляд, как если бы отец хотел понять нечто важное, кого-то из них выбрать, то есть «определял» в каждом из сыновей «определяющее» и… тоже никак не мог выбрать, определить.
Хотя, казалось, чего выбирать между копейкой (Никитой) и рублем (Саввой)?
Никита в детстве был толст и удивительно неуклюж. Преодолел немоту лишь к четырем годам. В школе смотрел в книгу, а видел фигу, во дворе частенько бывал бит сверстниками, дома же занимался в основном бесполезными делами, такими как лепка пластилиновых уродцев и вырезание из бумаги (опять же уродцев) с последующим размещением их в самых неожиданных местах, допустим, в шкатулке, где мать хранила браслеты и серьги, в запирающемся на ключ баре, где отец держал престижную заграничную выпивку, в холодильнике и даже… внутри обуви. Пластилиновые уродцы карабкались по бутылкам, как африканцы по пальмам, бумажные уродцы слетали со шкафов и люстр, как парашютисты или дельтапланеристы.