Река
Шрифт:
В. Гуде видит решимость в моих глазах.
— При других обстоятельствах я бы на это никогда не согласился, ты возложил на наши плечи тяжелую ношу. Но, судя по твоим словам, тебе можно верить.
— Вы позвоните Сельме Люнге? — спрашиваю я.
— Да, — отвечает он.
Интермеццо у Сельмы Люнге
Я прихожу на Сандбюннвейен. Сельма Люнге в мрачном расположении духа. И пытается наказать меня всевозможными придирками: я должен сыграть несколько сюит Баха с листа, должен работать над четвертым пальцем — моим слабым местом. Должен исполнять все, что
Но это ничего не меняет.
После всех этих замаскированных унижений мы пьем чай.
— Мог бы сказать мне, что хочешь быть не пианистом, а братом милосердия.
Я думаю, не рассказать ли ей, что Марианне поедет со мной в Вену и что в апреле, когда я буду заниматься с Сейдльхофером, мы с нею там поженимся. Но решаю этого не делать. Мысль о том, что в Вене со мною будет Марианне и что она не позволит мне до конца сосредоточиться на том, что больше всего волнует сейчас Сельму, только напрасно растревожит ее.
— Я оставляю за собой право на личную жизнь, — говорю я. — К тому же ты даже не спросила заранее моего мнения о концертах для любителей музыки.
— Я считала само собой разумеющимся, что ты согласишься. Но, может, ты передумал? Может, ты не хочешь исполнять Прокофьева и Бетховена? Может, хочешь играть только мелкие вещи из «Большой книги для фортепиано»?
— Сельма!
Я первый раз называю ее по имени.
Она смотрит на меня немного испуганно. Но у меня остается чувство, что ей это понравилось.
Потом я снова играю Бетховена, опус 110, и слышу, что играю гораздо лучше, чем играл раньше. Эту силу мне дала Марианне, думаю я. Я становлюсь взрослым. Скоро я женюсь. Я сделал выбор, не отказавшись ни от чего другого.
— Хорошо, — говорит Сельма, она довольна. — Очень хорошо. А что еще ты мне сыграешь?
Да, что мне сыграть ей после Бетховена? Она, наверное, ждет, что я сыграю Баха, как на концерте?
— Послушай это, — говорю я, не справившись с гордыней.
Сам не понимаю, зачем я это делаю, но я играю ей «Реку». Собственное сочинение, из-за которого Шуберт больше не приходит ко мне во сне, то, которое заставляет меня после моих многочасовых занятий брать чистые нотные листы и писать на них совершенно новые ноты, мои ноты.
Играя для Сельмы Люнге, я замечаю, что у меня рождаются новые идеи. Что ее «Бёзендорфер» дает другие обертоны, чем Анин «Стейнвей». Они не лучше прежних. Просто другие. И потому, что я свободен сам решать, как должен звучать следующий такт, инструмент для меня особенно важен. Я могу изменять музыку. Могу неожиданно менять настроение. Могу следовать за возникшей у меня мыслью и смотреть, чем это закончится. В музыке, написанной другими, я чувствую присутствие той же энергии, но меня связывают ноты. Я знаю, что именно я должен играть. Я не могу что-то менять в бетховенской сонате, это не положено, по крайней мере на нашей стадии истории музыки. Я принадлежу к тому поколению музыкантов, которые не позволяют себе коверкать классиков. Только гении вроде Дюка Эллингтона и Арне Домнеруса могут это делать. Поэтому я экспериментирую на себе. В тот январский день на Сандбюннвейен мне это представляется важным, и я импровизирую с «Рекой», моей собственной мелодией,
— Это ты написал, да? — спокойно спрашивает Сельма Люнге.
— Да.
— Очаровательно. Но в этом нет сути. Дейв Брубек сделал бы это гораздо лучше.
— Я не собираюсь конкурировать с Дейвом Брубеком.
— Да. Ты собираешься играть Бетховена! — Она опять в бешенстве.
С пугающим меня взглядом она напоминает мне о нашем с ней соглашении, которое я одобрил. Она возложила на мои плечи тяжелую ношу. Свое пятидесятилетие. Свой педагогический авторитет. Она как будто хочет сказать: «Сейчас речь идет уже не только о Марианне Скууг».
Но когда я слышу ее сердитый голос, слышу, как она сама себя распаляет и в разговоре со мной почти переходит на немецкий, как она бранит меня и, может быть, сейчас схватится за линейку, я чувствую, что силы покидают меня, что у меня появляется отвращение к предстоящему дебюту, к В. Гуде, к самой Сельме, к Ауле и ко всему на свете. Мне хочется только забраться на диван к Марианне и слушать «Both Sides Now».
Но уже поздно. Я дал обещание Сельме Люнге, дал обещание Марианне. У меня не осталось выбора. Я должен оправдать их ожидания.
Я сижу на табурете перед роялем и чувствую, что голова у меня вот-вот лопнет.
Возвращение Марианне
И вот она снова со мной, на Эльвефарет. Я обнимаю ее, вдыхаю ее аромат, а сестра из клиники с удивлением на меня смотрит.
— Добро пожаловать домой, — говорю я и стараюсь скрыть свое любопытство, хотя у меня тысяча вопросов. Как она себя чувствует? Поправилась ли окончательно?
— Спасибо, — говорит она, явно растроганная горячностью моих объятий. Потом отстраняет меня от себя. И, как ей свойственно, пристально на меня смотрит, хочет убедиться, не ломаю ли я комедию.
— Как хорошо снова вернуться домой, — говорит она и сбрасывает зимние сапожки, как их обычно сбрасывают девочки.
Выглядит она, во всяком случае, хорошо, думаю я. Кожа уже не сухая. Боли в глазах тоже нет. Она прощается с медицинской сестрой, видно, что у них теплые отношения, благодарит ее за внимание, говорит, что всегда будет ее помнить.
— Нам будет тебя не хватать, — говорит сестра.
— И мне вас тоже, но с этим мне придется теперь жить.
Мы смеемся, все трое. Я замечаю, что плечи у меня опустились.
Марианне почти такая же, как всегда. Она хочет выпить вина. Хочет есть все, что я приготовил, — спагетти карбонара, которые я научился готовить и, по-моему, очень даже неплохо. Хочет снова слушать музыку. Так, по крайней мере, она говорит. Я спрашиваю, как ее лечили в клинике. Ведь она много знает и о психиатрии. Она отвечает уклончиво. Говорит, что не хочет об этом вспоминать. Хочет поскорее все забыть.
Но как долго она еще будет считаться больной?
Еще неделю.