Реквием по Homo Sapiens. Том 1
Шрифт:
Почти нечитабельными. Острота восприятия, работающего как снаружи, так и внутри, вызывала у меня головокружение. В глазах крутились концентрические круги: атласный белесый круг Зимнего катка, где мелькали, смеялись и царапали лед пришельцы; круг красных и синих скамеек; статуи в изгибе оранжевой улицы; чуть выше – стеклянные горы жилых домов и над всем этим – мраморная корона неба. Я искал глазами воина-поэта, но его нигде не было видно. Мне очень хотелось его найти, но при этом я чувствовал, что должен обратить внимание на это свое новое восприятие, на новый способ видеть мир.
Неподалеку от меня болтался на льду хариджан в слишком больших для него коньках – толстомордый дикарь в пурпурной парке и желтых штанах, таких тесных, что все его хозяйство обрисовывалось под грязным шелком. Ботинки не давали поддержки его щиколоткам, поэтому он не чувствовал коньков и спотыкался, хватаясь за кого попало. Чем-то он напомнил мне Бардо. Я присмотрелся получше и заметил печать решимости, даже жестокости на его тонких губах. Он напоминал также и Тихо – тот образ Тихо, с которым я встретился в Тверди. В них
Я глотал воздух, упершись руками в колени. Вокруг были мужчины, женщины, дети и статуи моих праотцов-пилотов – и в каждом я видел набор нервов и мускулов, выдающий мне свои программы. Женщина с длинными стройными ногами неуклюже приземлилась после пируэта, и я увидел – «с одного взгляда», как говорят цефики – долгие годы упражнений и незначительную ошибку в программировании, из-за которой она опустилась на внешний край конька. Хорошенький мальчик заплакал с досады, не сумев выписать восьмерку, а другой, которого постигла такая же неудача, рассмеялся – эту программу он, возможно, перенял от своего стоика-отца. Так сколько же программ управляет мышцами и мыслями человека? Миллион двести семьдесят шесть тысяч, вот сколько. (Это, разумеется, шутка. Я привожу это число только потому, что один печально знаменитый цефик, взявшийся подсчитать и классифицировать все программы, какие только возможны, назвал именно его. В потенциале число программ бесконечно, как бесконечен и сам человек.) Есть программы, определяющие плавность нашего конькобежного шага, и есть программы, заставляющие нас намыливаться одним и тем же манером каждый раз, когда мы моемся. Мы запрограммированы бояться темноты и громкого шума и сами себя программируем бояться тысячи других вещей – например, неудач и бедности, Я читал на лицах пришельцев их сексуальные программы. Мужчины хотели женщин – высоких и темных, тощих и пухлых; женщины своим телесным языком включали мужские программы и часто руководили ими, вводя новые оттенки и желания; детьми, еще не знающими своих программ, управляли могущественные дремлющие позывы. Я видел программы любви, гордости, стыда, сочувствия, горя, меланхолии, радости, ярости и ненависти; в глазах летнемирского буддиста читалась программа веры в цикличность вселенной и в переселение дущ, у других я находил еще более странные верования; наиболее обнаженные лица носили отпечаток веры, управляющей их программами. В блестящих глазах мудрой, поразительно красивой женщины в вышитом платье утрадесского нейрологика прочитывалось умение управлять собой самостоятельно. Видно было, что очень немногие способны управлять своей верой или выполнять собственные программы. Это просто захватывало меня! Программы веры, пишущие и редактирующие другие программы, иначе называются мастер– или метапрограммами. Меня интересовало происхождение программ, управляющих нашей жизнью. Почему один человек скор, а другой медлителен? Почему одна женщина со знающей улыбкой рассуждает о неотвратимости рока, а ее сестра отрицает всякий смысл существования и глушит себя тоалачем и сексом? Неужели, как утверждают расщепители, весь первоначальный набор программ целиком записан в наших хромосомах?
Я в это не верю. Однако откуда во мне это неверие, эта программа скептицизма – не из хромосом ли? И что запрограммировало мои хромосомы? Случайности эволюции? Бог? Кто же тогда составил божественную программу или программы вселенной? Кто программирует программиста? С ума можно сойти от этих бесконечных витков причины и следствия. Я не верю в существование какого-то простого объяснения. Некоторые программы – например, младенческие, такие как плач, дефекация, сосание и сон – и правда записаны в хромосомах. Другие копируют программы наших родителей; мир, в котором мы живем, вписывает в наши нервы свои программы – порой удовольствием, но чаще огнем и болью. Происхождение некоторых программ – это тайна, которая, возможно, навсегда останется неразгаданной. И разве не тайна то, как мозг формирует сам себя, приспосабливаясь к собственной крошечной нише во вселенной, как сплетаются воедино биллионы нервных клеток, создавая триллионы связей? Акашикам очень хотелось бы раскрыть эту тайну и составить подробную карту человеческой души, но им так до сих пор и не удалось реализовать свою мечту. То, что у каждого человека свой уникальный набор программ, стало уже общим местом. Все мы гордимся своей уникальностью и часто оправдываем свое существование, глядя на звезды и заявляя, что во всей вселенной нет другого такого же существа. Мы верим в свою особость и вытекающую из нее уникальную ценность. Каждый из нас некоторым образом представляет собой свою собственную уникальную вселенную, достойную существовать не менее, чем большая вселенная вокруг нас. Я всегда в это верил и всегда рассматривал свои программы самомнения, тщеславия и ярости как очаровательные недостатки, без которых яркий самоцвет, известный мне как Мэллори Рингесс, даст трещину и утратит свой блеск, как лишенный граней алмаз. Сейчас, вглядываясь в лица других людей на катке, я уже не был в этом так уверен. Я видел самомнение в эталоне, выписывающем сложную фигуру, и тщеславие в осанке красивой чернокожей матроны с Летнего
Для меня проблема уникальности оказалась даже труднее, чем я здесь описываю. Убедившись в своем новом умении читать чужие программы, я заглянул в себя, чтобы прочесть свою, и увидел ужасную вещь: мои программы не только не были уникальными, но я во многом был не более способен управлять ими, чем собака – своим виляющим хвостом. Даже лучшие из людей – такие, как утрадесские нейрологики – способны управлять только частью своих программ. Что до остальных – хариджанов, проституток и червячников, снующих у меня перед глазами, то воин-поэт в конечном счете был прав. Мы овцы, ожидающие своей очереди на бойне времени; мы груды мускулов и мозговой ткани, мясные машины, реагирующие на наиболее сильные позывы наших страстей – именно реагирующие, а не действующие самостоятельно; мы пользуемся готовыми мыслями, а не мыслим сами. Мы попросту роботы – сознающие, что они роботы, но все-таки роботы.
И все же… и все же мы нечто большее. Я видел однажды, как любимая собака Юрия, Куоко, животное, чьи программы заключались большей частью в том, чтобы есть, нюхать и рычать, преодолела свою программу страха, побуждавшую ее бежать, и бросилась на большого белого медведя из одной лишь любви к своему хозяину. Даже в собаках теплится искра воли. Что же касается людей, то я верю, что в каждом из нас она горит ярким пламенем. У одних оно коптит, как огонек горючего камня, у других пылает светло и жарко. Но если наша воля действительно свободна, почему же тогда роботические программы управляют нашим телом и умом? Почему мы не выполняем собственные программы? Почему не пишем их? Могут ли люди освободиться и стать хозяевами самих себя?
Нет, не могут. Я смотрел на лица тихиста и жакарандийской проститутки, и их уродство поражало меня. Сколько горького опыта, сколько отметин времени! Как уродливы и трагикомичны взрослые люди, достигшие окончательной взрослости! Глазами, освобожденными на миг от искривляющих линз собственных программ – глазами ребенка, – я увидел нечто трагическое: все мы пленники своего мозга. В детстве мы растем, и на студенистое мозговое вещество наслаиваются новые программы. В юности мы пишем многие программы сами, чтобы приспособиться к странной и опасной окружающей среде. Потом мы мужаем и находим свое место в городе, в обществе, в себе самих. Мы формируем гипотезы о природе вещей, и эти гипотезы, в свою очередь, формируют нас; пишутся новые программы, и наконец мы достигаем некоторого уровня компетенции и мастерства, даже комфорта, по отношению к нашей вселенной. Поскольку наши программы позволили нам достигнуть этого, хотя и ограниченного, мастерства, мы испытываем комфорт и по отношению к себе. Нет больше необходимости в новых программах, как нет необходимости стирать или переписывать старые. Мы даже забываем о том, что когда-то были способны сами себя программировать. Наш мозг стекленеет и становится невосприимчивым к новым мыслям, и наши программы записываются, так сказать, на жесткий диск. Именно так мы устроены. Эволюция создала нас так, чтобы вырасти, завести детей, передать им свои программы и умереть. Это путь продолжения жизни, и пламя теплится в стеклянной сфере слабо, но свободно. Мы даем достаточно света, чтобы разглядеть коды наших программ, но и только. Мы боимся, мы испытываем ужас перед тем, чтобы разбить стекло. И даже если бы мы смогли преодолеть свой страх, что тогда?
Если бы я набрался смелости, что бы я увидел? Устыдился бы, поняв, что набор программ, в которых заключается самая моя суть, мне не подвластен? А если бы я сумел написать новые программы, контролирующие этот набор? Тогда я мог бы когда-нибудь обрести уникальность и ценность, которых, как я обнаружил, так недостает мне и всей моей расе; я, как художник, сочиняющий тональную поэму, создал бы сам себя и вызвал из небытия чудесные новые программы, которых не существовало до сих пор в зыблющихся волнах вселенной. Тогда я наконец стал бы свободен, и пламя вспыхнуло бы как звезда; тогда я стал бы чем-то новым, таким же новым для себя самого, как восходящее солнце для новорожденного ребенка.
Куда девается пламя, когда его источник взрывается? Там, на Зимнем катке, в окружении катающихся, смеющихся, скачущих, гримасничающих и кричащих людей, глядя на ледяное оплывшее лицо Тихо, и на лицо хариджана в желтых штанах, и на лица всех людей на катке и во всех мирах человека, и на свое собственное лицо, я возмечтал о том, чтобы стать чем-то новым. Но это была только мечта. На той стороне катка я увидел Давуда, едущего к женщине, похожей на мою мать. Мое головокружение сменилось гневом, и я снова стал роботом.
Я мчался по льду, стараясь, насколько возможно, избегать столкновений. Ветер свистел в ушах и жалил лицо. Я опустил плечо, чтобы не задеть полуголую куртизанку. Когда эта озябшая голубокожая женщина увидела, что я мчусь во весь опор к воину-поэту, ее татуированные губы сложились в испуганное «О». Она отскочила в сторону, и Давуд меня тоже увидел. Я был ярдах в тридцати от него, но видел, что он улыбается. Восхищенной и слегка удивленной улыбкой. Он учтиво склонил голову, мускулы у него на шее напряглись, и курчавые черные волосы заколыхались на ветру. Моя мать раскрыла свой меховой воротник, и поэт вогнал ей в шею одну из своих игл, а затем помчался к восточному краю катка. Мать, провожая его взглядом, увидела меня и устремилась в противоположном направлении.