Ремесленники. Дорога в длинный день. Не говори, что любишь (сборник)
Шрифт:
— Хвастаешь?
— Ничуть. Горжусь ответственностью. Раньше, правда, всего боялся… Только устроился — прельстило: пять дней работаешь, пять свободных — пришла партия египетского коньяку, на миллион, не меньше. Дрожу, бледнею, все за грузчиками доглядываю, абы что… Даже с лица спал. А они, грузчики-то, оказались славными малыми, хоть и посмеиваются над моим доглядом. Пили, если оставалось в разбитых бутылках, цедили через марлю и пили, а так чтобы целый товар взять — ни-ни. Вообще замечаю, народ это честный, совестливый. Есть, конечно, живут и по формуле: все крадут — и я краду, — ну так это ведь в любой прослойке мерзавцы есть. Долго и постепенно народ свой
— Если не сочиняешь. — Когда Ломовцев возбужден, он ловко заставляет своих слушателей поверить в любую выдумку, Головиин это помнил.
— Ты очень высокого мнения о моих способностях, — с некоторой даже обидой отозвался Ломовцев. — Человек, будь он семи пядей во лбу, не может сочииять так часто. Он может стараться, вымучивать себя, но тогда от него за версту будет нести потом. Приятно это?
Головнин согласился, что пот за версту — не очень приятно. Он смеялся, вглядываясь в свежее лицо Ломовцева, смеялся его веселости.
— Так вот, милый, нежный Сереженька, идем ко мне. Сведу я тебя сегодня в одно место — интереснейшие люди! С семьей познакомлю. Моя славная женушка Ася давно велела привести тебя, влюбилась…
— Так уж! Я ее в глаза не видывал.
— Не будь недогадой, тебе нейдет. Она верит моему воображению. А уж я разрисовал тебя — полный портрет: умный, порядочный, беззащитный. Смотри, не разочаруй и не обижайся на мои слова.
Много чего Головнин услышал в этот раз от Ломовцева. Они шли пешком, не стали садиться на трамвай. По-зимнему рано зажглись уличные фонари, в их свете блестел снег, падающий крупными хлопьями на деревья, на мостовую, на плечи прохожих. Мамы катили в саночках детей: ребятишки цепко держали на коленях хозяйственные сумки, мамы скользили взглядом по афишам, украшавшим заборы. На ступенчатой бетонной площадке перед кинотеатром густо пестрели парни и девушки — шла оживленная торговля «лишними билетиками».
— Мамы, мамы, — взгрустнул Ломовцев. — В «Святом Иоргене» Ильинский уморительно жалуется: «Меня мама уронила с четырнадцатого этажа». Всю жизнь у меня такое чувство, будто моя мама тоже уронила меня и не подняла. Хоть бы память какую о себе оставила. Когда я начинаю представлять ее, вижу тетю Симу, детдомовскую няню, усатую, с дряблыми щеками, а я все-таки первый ребенок. Все уверяют, что боль переживают в детстве, у меня такого не было, чаще стала вспоминаться потом. Может, оттого и жену выбрал старше себя.
Головнин коротко взглянул на него и ничего не сказал, потому что не знал, хорошо это или плохо, если жена старше мужа.
Ломовцев что-то уловил в его взгляде, ухмыльнулся.
— Уж не подумал ли, что я в чем-то раскаиваюсь? С Асей мы живем душа в душу. А как познакомились, брат! Слушай…
Ломовцев готовился провести приятный отпуск. Он не чурался людей, но считал, что для полного отдыха нужно иногда бывать наедине с собой. В городе это не удается. Если ты и замкнешься в своем доме, раздражающие звуки все равно преследуют тебя отовсюду. Они начинаются с шарканья метлы дворника ранним утром, в тот самый момент, когда чуть-чуть еще недоспал, вот тогда и хочется чертыхнуться: «Чтоб тебя, твою старательность»; кончаются же криками ссорящихся за стеной соседей.
Здесь его будет тревожить разве только крик дергача, этого неугомонного полуночника. Он улыбнулся, вспомнив, как тот однажды надоел ему, подбирался в высокой траве почти к самому костру и орал. Орал так долго и нахально, что Ломовцев уже не выдержал, половчее развернулся и прыгнул в траву. Ошалевшая птица изменила своей привычке удирать ногами, низко полетела, всполошно задевая крыльями болотную осоку.
Рюкзак, хоть и раздутый до отказа, не мешал ему. Он шагал прибитой прошедшим дождем песчаной дорогой. Чуть приметный ветер доносил запахи луговых трав, хрустальные капли воды на их стебельках искрились на солнце. На душе было легко и радостно. На две недели он отрешится от всех дел, две недели река и лес, ничего больше.
По ночам его будут есть комары, но он спасется от них у костра, днем его будет калить солнце, но он и тут найдет выход, за спиной в рюкзаке легкая палатка, которую он поставит в тени.
Ломовцеву приятно было думать о том, как он расположится на берегу лесной речки в том месте, которое он заранее облюбовал. И даже когда его догнал легковой «газик», он не стал останавливать его, чтобы сократить последние километры. Но шофер остановился сам и спросил, правильно ли он едет в Копытово. Копытово — последняя из деревень, которые надо было пройти Ломовцеву, и он сел в машину. Шофер, мужик с худощавым морщинистым лицом, ехал в Копытово, где их завод строил овцеводческий комплекс.
Они и проехали-то всего с километр, когда на пути встретился дырявый мостик. Шофер, не успевший притормозить, испуганно ойкнул, машину резко тряхнуло. Передние колеса проскочили разрыв в бревнах, задними сели напрочно. Как назло, у шофера не оказалось домкрата, но он был сообразительный малый, принес толстую и длинную вагу, сунул меж бревен под заднее колесо и предложил Ломовцеву навалиться всем телом: я, мол, в это время дерну и выскочим. Ломовцев налег, колесо чуть вывесилось. Шофер торопливо сел в машину, рванул газ…
Очнулся Ломовцев уже на другом берегу ручья, метрах в пятнадцати от машины. Увидел испуганное лицо шофера, склонившегося над ним.
— Жив? — обрадовался шофер.
— Живой… — Ломовцеву было трудно дышать. Он раскрывал рот, хватал воздух, как будто все оборвалось внутри. — Выехал?..
— Вот ведь как получилось, — покаянно сказал шофер. — Выкинуло вагу из-под колес, ну тебя и швырнуло. А выехать-то что, выехал.
Ломовцев опять впал в забытье. Видно, долго он так лежал. Шофер за это время успел починить мостик, развернуть машину. Он подхватил Ломовцева на руки, и тот застонал от резкой боли в боку.
— Потерпи, друг, — суетливо уговаривал шофер. — До райцентра недалеко, ты потерпи…
Кое-как усадив Ломовцева на сиденье, он осторожно повел машину. До самой больницы сознание то возвращалось, и тогда боль давала о себе знать, то все куда-то плыло, кружилось. В короткие минуты просветления он, морщась, с надеждой ожидал второго этого состояния, при котором исчезали и боль, и попытки осмыслить то, что с ним произошло. И еще он подумал о том, что в сущности умирать очень легко; если бы он не очнулся на земле, последним видением в его жизни было бы то, как он налегал на вагу, упираясь ногами в бревна моста.