Рискующее сердце
Шрифт:
Мне всегда многое говорила позиция военных предводителей, умеющих видеть за сожжением изменение, — как всякая позиция, приписывающая ценность человеку независимо от того, охватывает ли эта ценность почти все или не охватывает почти ничего, ибо как ледяной, так и горячий воздух столь ценимого хлева одинаково невыносим. Так, я испытываю внутреннее удовлетворение при слове, столь задевавшем Шатобриана {75} , о consomption forte, о сильном истощении, что случалось иногда пробурчать Наполеону в те мгновения битвы, когда полководец бездействует, так как все резервы на марше, а фронт плавится от кавалерийских атак и под обстрелом продвинувшейся артиллерии, как будто это прибой из огня и стали. Это слова, которыми не следует пренебрегать, обрывки разговоров с самим собой у магических плавильных печей, которые пылают и дрожат, пока в дымящейся крови совершается возгонка духа в эссенцию нового века.
75
ШатобрианРене
Но представляем ли мы себе, что этим вершинам великолепной безжалостности подобает удвоенная высота, когда они произрастают из низменности утончающейся, болезненной чувствительности? Жизнь, садящаяся за стол, чтобы пожирать куски своего собственного сердца, — вот образ нас самих. Воля к власти, на своем страшном пути руководствующаяся немилосердной волей к взвешиванию ценностей, которое определяет меру произведенного разрушения, чтобы предъявить ее во всей болезненности сознанию, — в этом стремлении быть одновременно листом и гусеницей усмотрел я сразу после войны мучительный признак неуверенности наших притязаний. Но не может не изумить уже то обстоятельство, что этот хор обвиняющих голосов заставляет слушать себя, что каждый из голосов требует усвоения. И действительно, так не бывает, чтобы жалость, человечность, короче говоря, нервозность в тончайшем смысле наносили бы ущерб натиску крови, если он имеется. Не ослабление силы здесь происходит, а неслыханная отрешенность при усилении опасности. Князь де Линь: «С удовлетворением солдата и с болью философа смотрел я, как в воздух взлетают двенадцать сотен бомб, которыми я приказал выстрелить по этим беднягам». Нужно почувствовать ножи боли на собственном теле, если собираешься уверенно и хладнокровно производить ими операции; нужно знать монету, которой платишь. Потому на величественных головах воинов, сохраненных для нас ваянием и литьем, так часто видишь тайную печать боли. Героический дух, считающий своим долгом принимать на себя любые тяготы, не должен избегать и такой печати. Идея, не готовая взвалить на себя возможность любой ответственности, подобна зданию, при возведении которого забыли о подвальных помещениях.
Как раз это, уклонение от ответственности, когда она приобретает строгость, и дешевизна успехов, пожинаемых сегодня, вскоре заставили меня ощущать политическую деятельность как нечто неприличное. Какие мышиные норы безответственности предлагают партии в эпоху, когда ценности день и ночь трепещут на весах для взвешивания золота, и как благодарны должны быть мы молодым людям, которые перед низостью, невыносимой для каждого решительного сердца, отступают за стены тюрем. Сегодня невозможно трудиться для Германии в обществе; это приходится делать порознь, уподобляясь тому, кто особым ножом прорубает бреши в дебрях, поддерживаемый лишь надеждой, что где-то в чаще подобной работой заняты и другие.
Мы приобрели в мире репутацию, будто мы в состоянии разрушать соборы. Это много значит в эпоху, когда сознание бесплодия выдавливает из почвы один музей за другим. И действительно, если посмотреть через более сильные очки, если не обманываться мнимой безболезненностью текущих процессов, придется признать, что мы стараемся стать достойными высокой степени беспощадности. Придется признать, что мы стараемся причинить себе боль и что снова, как в XV веке, над местностью стоит дым костров. Мы, чей язык способен выносить большинство иностранных слов, широко распахнули ворота не только Востоку и Западу, но любому пространству и времени, доступным для нас. Все это подобно дотошному вопросу старого уголовного уложения. А когда приблизится эсхатологический мир Достоевского, у кого не застучат зубы от страха не найти ответа, чья безжалостность соответствует мере причиненной боли? В наше время немец занимается тем, что из всех уголков мира подтаскивает топливо, чтобы поддержать пожар, который он сам вызвал поджогом своих понятий. Так что неудивительно, если все горючее объято пламенем.
О том ужасном, что таит в себе процесс, происходящий в человеческом составе, можно, собственно, говорить лишь с людьми совсем молодыми, у кого в душе накопилось много легко воспламеняющегося материала. В таком материале нет ничего проблематичного, напротив, в нем есть нечто весьма необходимое, вынужденное, и потому нет ничего более неприятного, чем немецкий литератор, пытающийся подступиться к нему со своими постановками вопроса в духе девятнадцатого века, среди которых одно из главных — антикварное понятие индивидуальной свободы. Их, столь размножившихся в наших городах, их, похожих на угасшие кратеры, не способных к малейшему движению, нельзя поддержать и нельзя ни от чего избавить. Бывают необходимые страдания, бывает трагическая дисциплина, не допускающая уклонений. Остается только желать, чтобы разрушение распространялось настолько медленно, чтобы новое успевало произрастать, как ожог в медицинском смысле можно перенести, только если кожа сгорела не больше чем на одну треть. Такова цена реакции в момент задержки в целом,
Не проясняется ли так обстоятельство, когда человек уже готов сжечь самого себя, весьма примечательная установка нашей молодежи? Поскольку в ней этот процесс проходит наиболее бурно, она остается очень беззащитной, очень изолированной. Вот почему так примечательно, что она не находит себе места в городах в точном смысле слова и вынуждена искать крова в домах, построенных родителями перед войной. Так же обстоит дело в разных профессиях, в научных дисциплинах, в политике, в морали, — молодежи не хватает стен, твердой скорлупы, и она вынуждена ютиться в наличном лишь в качестве поднанимателя.
Так, возникает образ воинов, располагающихся бивуаком в комнатах обывателей, или образ взрывчатых веществ, хранящихся на полках розничных лавок. Образуются в высшей степени странные явления, например мистики, пользующиеся специальной научной терминологией XIX века, революционеры внутри консервативных партий, анархисты, действующие, по всей видимости, в области астрофизики или атомной науки.
В сумме этих процессов вырисовывается тайная математика последней войны: больше всего, кажется, выиграл тот, кто больше всего проиграл. Люди и вещи этого времени рвутся к точке магического нуля. Проходить его — значит обрекать себя пламени новой жизни; пройти его — значит стать частью пламени.
Поистине немало времени прошло после войны, когда я снова переступил, на этот раз перелетел, французскую границу, чтобы осуществить нечто, давно ощущаемое мною как упущение, а именно увидеть Париж.
Во время полета я сделал наблюдение, что простой пассажир путешествует с большей непосредственностью, чем тот, кто однажды давал себе труд укрощать одну из этих стальных птиц — пусть, в общем, неумело, как мой очень педантичный наставник, едва в двадцать лет уже сбивший тридцать своих противников и считавший обладание голубым с золотом крестом за лучшее подтверждение своей технической квалификации. Так что я в моем мягком кресле все-таки вынужден был чувствовать себя авгуром, знающим, что такие процессы, как взлет и приземление, пока еще не просто автоматические действия, но зависят от тонкостей темперамента, и потому склонным в подчеркнутой роскоши кабины распознавать лишь изысканную видимость безопасности, а не самую безопасность. Напротив, мой единственный сосед, промышленник со своими завтраками и чтением документов, сам собой разумелся в завидной очевидности и тем более давал мне повод уловить ту или иную особенность моей любимой области: современная цивилизация как запутанное сновидение.
Над Высоким Астом стая серых гусей поравнялась с нами в одиноком целенаправленном полете. То была хорошая героическая картина, выражение трагического холода, великого отдаления между живыми существами — словно встреча с меловым периодом.
В первый раз и со смешанными чувствами вновь увидел я линию фронта. На мгновение показалось, что мимо тянется дым взрывов, клубившийся непосредственно перед атакой, но все это еще слишком близко к нам, слишком смутно и слишком далеко от анонимной непреложности мифа. Меня не так уж влекут эти места, зарезервированные музейным импульсом нашего времени для увеселения американских туристов, где наверняка раздается омерзительное «Here can you see», [30] отравившее мне пребывание на римском Форуме. Что до этих пространств — мы жили здесь решительнее, чем в пространстве и времени. Потому все более ненавистны мне военные снимки, как и вообще фотография, представляющая одну из противнейших попыток придать временному неподобающую непреложность, — изготовительница материальных копий, изъятых из темных лучей духовного солнца, о которых говорит Сведенборг.
30
«Здесь вы видите» (англ.).
Лучше бы этим руинам затеряться в уединении огромных лесов, в дебрях, где редко кто даже заблудится, лучше связать с ними голос убитого певца, как, скажем, голос Фолькера в пылающем зале короля Этцеля, где из шлемов пили дымящуюся кровь, а еще лучше погрузиться всему этому в одну из древних саг о плодородии — об ужасном восстании некоего хтонического гиганта или об исчадии хаотического моря, о черном быке, вскочившем с огнедышащими ноздрями на трепещущее лоно Европы.
Так что я был рад увидеть, что внизу вместо окопов с их брустверами брезжут лишь тускло-белые полосы, чьи следы вскоре совсем изгладит плуг, а благообразные деревни мирно светятся все-таки чуть-чуть по-американски, как на выставке, сериями, выросшими из земли, каждая с чистенькой церковью каменной кладки с якорем в средоточии. Разрушение на этом пути уже почти не было заметно; кажется, нам не хватает таланта создавать настоящие руины, как это делал Карл Смелый Бургундский, один из моих любимцев, который во время походов на Париж Людовика XI со своей гвардией отважных лучников мог останавливаться на отдых в одном из этих древнейших гнезд.