Шрифт:
Аполлон Григорьев
"Роберт-дьявол"
(Из записок дилетанта)
I
Я жил еще в Москве, я был молод, я был влюблен.
Конечно, моим читателям вовсе не нужно было бы знать ничего этого но, со времени _признаний_ Руссо, {1} люди вообще постепенно усовершенствовались в цинической откровенности, и не знаю, от каких подробно стен домашней и внутренней жизни пощадит человечество любой из со временных писателей, если только, по его расчету, эти подробности раз меняются на звонкую или ассигнационную монету... И он будет прав разумеется, как прав капиталист, который не любит лежачих капиталов даже более, чем капиталист, потому что всякая прожитая полоса жизни достается потом и кровию, в истинном смысле этого слова - и, по пословице "с дурной собаки хоть шерсти клок", что же, кроме
"Возвратимся к нашим барашкам", т. е. к тому, что я жил еще в Москве, что я был молод и влюблен - и это будет истинное возвращение к пасущемуся состоянию, ко временам счастливой Аркадии, к тем славным временам для каждого из нас, когда общественные условия незаставили еще нас отрастить когти и не обратили в плотоядных животных. Здесь, a propos de bottes, {ни к селу, ни к городу (франц.).} никак не могу я удержаться и не заметить в скобках, что каждый из мирного, пасущегося, _домашнего_ животного делается, смотря по своим природным наклонностям, _медведем_ или _волком_; медведи обыкновенно очень добры, и только бы их не трогали, лежат себе смирно в своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, - волки же, как известно, нигде не уживаются.
Итак, я был еще мирным, домашним животным, тем, собственно, что, на грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком, а на учтивом общественном - примерным сыном и прекрасным молодым человеком, - хотя чувствовал сильное поползновение отрастить когти....
Я любил... о! как я любил тогда, милостивые государи, - идеально, бешено, фантастически, эксцентрически - смело до того, что даже - о ужас! позволял себе, в противность предписаниям родительским, просиживать целую лишнюю четверть часа после полночи, что даже - о разврат!
– героически проповедовал, в стихах разумеется, презрение к общественному мнению, что даже - о верх нечестия!
– писал стихи в месте моего служения, ибо я служил, милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых три года отслужил отечеству, целых три года - так, по крайней мере, значится в моем формулярном списке, потому что, noособенной доброте начальства, в этот формулярный список не вписывались периоды нехождения к должности, иногда значительно долгие.
Итак, я любил по всем правилам романтизма; любовь моя "не оставляла ничего желать", как говорят французы, - к довершению всего она была безнадежна и, следовательно, освещена тусклым байроническим колоритом. Безнадежна же была она потому, что я носил в себе всегда роковое сознание вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым.
Чего бы лучше, кажется? я любил и, к величайшему удовольствию, любил безнадежно. Но тем не менее я страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека, не "зензухтом" {2} немца, по крайней мере наполняющим его голову утешительными призраками, не сплином англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой, русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и: хочется жизни, света, широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе, {3} хандрой, создавшей московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова.
И вот
Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку которой я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными и худыми пальчиками.
– Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут дома.
Я с трепетом раскрыл записку, первую и единственную, которую получил я от этой женщины, - и перечитал ее несколько раз; искал ли я прочесть между строками или просто глазам моим было весело рассматривать эти умные, чистые, женственно-капризные линии почерка - не знаю; знаю только, что я перечитал несколько раз и... но было бы слишком глупо рассказывать читателям, что я сделал с запискою. А она была между тем проста и суха, как какое-нибудь отношение. "Monsieur, - гласила она, - veuillez bien m'envoyer le trio d'Osborne et de Berio; vous obligerez infmement votre affectuee...". {"Сударь... не откажите в любезности прислать мне трио Осборна и Берио; вы бесконечно обяжете любящую вас..." (франц.).} И только!
– Так их не будет дома?
– спросил я моего мальчика.
– Нету-с.
– Где ж они?
– Не знаю.
Я опять начал перечитывать записку. Скука перестала мучить меня.
Через несколько минут на лестнице послышались чьи-то шаги.
Я поспешно спрятал записку и схватился за одну из множества разогнутых книг, лежавших на столе. Всегда так, с книгою в руках, с глубокомысленным взглядом, имел я привычку встречать разных господ, почти ежедневно являвшихся беседовать о мудрости. Кто бы это?
– подумал я. Князь ли Ч**?- и нужно ли будет с видом глубокого убеждения рассуждать о политике. Н** ли? и должен ли я в одно мгновение придумать какую-нибудь новую систему философии?
Двери отворились, и, против ожидания, вошел, однако, приятель мой Брага.
– Здравствуйте!
– сказал я, бросая в сторону книгу.
– Здравствуйте!
– отвечал он мне удушливым кашлем, вынимая сигару.
– Да полноте курить, - заметил я, вовсе, впрочем, не думая, чтобы он наслушался моего замечания, и вовсе не из участия, всегда более или менее смешного, а так, чтобы сказать что-нибудь.
– Поедемте в театр, - начал Брага, залпом выкуривши четверть регалии.
– В театр?.. Да что вам за охота?
– Как что? да вас ли я слышу?.. Разве вы не хотите быть в "Роберте"?
– В "Роберте"?
– перервал я почти с испугом, - да разве сегодня... Брага не дал мне договорить и с торжествующим видом показал мне
афишу.
– Едемте же скорее, - прибавил он.
– Бертрамисты, я думаю, уже собрались.
Я оделся.
Через полчаса мы оба, Брага и я, входили в кресла.
– Господа, - сказал я, проходя мимо двух отчаянных бертрамистов, сидевших рядом в пятом ряду, - не отставать! К пятому акту переходите в первый ряд.
– Посмотрите на эту ложу, - сказал мне Ч**, указывая на одну из лож бельэтажа, занятую или, точнее, начиненную студентами.
– Вижу, ну что ж?
– Да то, что московский патриотизм сегодня в особенности сильно вооружится на петербургскую Елену. {5}
– А что вы скажете о ней, князь?
– Я? вы знаете, что это не мое дело... Впрочем, по-моему, eile est quelque fois sublime. {она иногда бывает в ударе (франц.).}
– Touchez la, {Попытайте счастья (франц.).} - отвечал я ему, подавая палец руки, и стал пробираться во второй ряд.