Родина (Огни - Разбег - Родной дом)
Шрифт:
Он с силой прочесал пятерней густые сивые волосы, помолчал немного, оделся и вышел из кабинета.
Назарьев вернулся через два дня. Директору позвонили, что заместитель ищет его. Но по разным поводам Пермяков отдалил встречу с Назарьевым и на другой день.
«Походи-ка вот теперь, коли без моего слова уехал!» — сумрачно торжествовал про себя Пермяков. Директору было непереносимо видеть бледное, длинное лицо Назарьева, слышать голос его. «Пусть на заседании официально доложит, в чем он там отчитывался!» — еще злее размышлял Пермяков и наконец решил, что встреча с Назарьевым совсем «не к спеху». Ему вдруг захотелось хоть минутку побыть дома. На звонок никто не ответил. «Ушла наша председательница», — подумал он, открывая дверь своим ключом.
Дома показалось ему холодно и неуютно. На столе лежала записка:
«Суп в термосе, а пирог между диванными подушками».
«Значит,
— Варя, — обрадовался он и пошел навстречу.
Но в дверях показался Назарьев, худой и тонкий даже в шубе; высокая шапка из черного каракуля делала его впалощекое лицо еще длиннее и бледнее.
— Вы… — даже растерялся Пермяков, сразу же ощутив прилив отвращения и к этой высокой шапке, и к этому лицу, и к улыбке, раздвинувшей тонкие бритые губы.
— Простите, но я уже решил заявиться к вам домой… — начал Назарьев, выйдя из передней и приглаживая темные лоснящиеся волосы.
И голос и жест, который он сделал, дотронувшись до горячих изразцов печи, показались Михаилу Васильевичу так противны, что у него перехватило горло.
— Что вы ко мне пришли, — закричал он, — что? Без моего слова ускакали в обком, моего напутствия выслушать не пожелали… На готовеньком, на старом-то добре, легко хозяина строить! Вы станете на парады ездить, а я, по-вашему, старый хрыч, черную работу должен делать?..
Он задыхался от обиды.
— Миша! Миша! — вдруг прозвенел голос жены.
Она шла к нему, подняв руки; ее белая шаль вокруг разрумянившегося лица сверкала резко и чисто. Михаил Васильевич почувствовал на лбу прохладную ладонь жены и, будто очнувшись после припадка, обвел комнату тяжелым взглядом. Назарьева в комнате не было.
— Миша… что с тобой? Батюшки, да на тебе лица нет! — говорила Варвара Сергеевна, гладя его по щеке. — Что с тобой сделалось? Никогда в жизни такого не бывало.
То, что в голосе жены Пермяков слышал жалость, и то, что она все еще сидела в шубе и гладила его по щеке и по голове, как маленького или безумного, с ужаснувшей ясностью сказало ему, что он упал, рухнул, как столб, — вчера еще стоял высоко, а сегодня рассыпался грудой старых кирпичей.
— За что ты его, Миша? — спросила Варвара Сергеевна. Она сидела против него, привычная, родная, но лицо ее, впервые в жизни, выражало печаль и боль за него.
— Терпел долго… — угрюмо, как бы отвечая на свой вопрос, сказал Михаил Васильевич.
— Да где же… терпел-то? — вдруг строго спросила она, качая головой. — Он хороший человек, Николай Петрович, мы, женщины, его все узнали: вот у него действительно терпение. Здоровьем-то плохой, а распоряжается толково и требовать умеет; хороший начальник, по-моему.
— А я, выходит, плохой? — горько усмехнулся Михаил Васильевич.
— Кто об этом говорит, Миша. Но ведь это у тебя ревность к почету… О господи, да разве мало у тебя почета, Миша?
Словно оттаивая понемногу, Пермяков заговорил, с болью вслушиваясь в каждое свое слово. Да, в тяжелую для него минуту приходится подытоживать все пережитое, что связано с Назарьевым. Сначала его раздражал пронзительный ветер новизны, который ощущался в каждом распоряжении Назарьева. При этом Пермякову казалось, что Назарьев, правда внешне этого не показывая, свысока относится к Лесогорскому заводу: вот, мол, с каким старьем пришлось породниться новому, только за год до войны вступившему в строй Кленовскому заводу! Михаилу Пермякову было обидно за свой Лесогорск, где вот уже не один век не переводятся славные мастера. Казалось ему, что такие люди, как Назарьев, даже слишком избалованы тем, что их заводы поднялись в «один дух», сразу во всеоружии высокой современной техники «до самого последнего гвоздышка». Вот почему им все и достается легче, а уж обо всем новом и говорить не приходится — оно им прямо в руки дано!.. Что ж, таиться не следует: Михаил Пермяков, знающий себе цену человек, временами даже завидовал смелой уверенности и быстроте, с какой Назарьев входил в новую обстановку. Михаилу Васильевичу казалось, что и все решения Назарьев находит слишком легко и уж слишком не нуждается ни в помощи, ни в совете. Впрочем, если даже он и советовался о чем-нибудь, директор всегда в этом обращении к нему Назарьева подозревал одно тонкозамаскированное стремление: мне-де не столько важен директорский совет — я и сам-де все знаю, — мне нужно только-проверить себя лишний раз. Правда, все, что делал Назарьев, не вызывало потом никаких придирок, но директор уже привык подозревать своего зама в том, что тот хочет «верховодить» один. Худо ли, хорошо ли, но Михаил Васильевич еще со времен подполья привык «доглядывать за людьми»: на одних можно положиться, на других нельзя. И он любил точно, обоснованно знать — почему. А для этого надо взвесить, изъяны и достоинства человека. Сначала он высматривал изъяны: «Ведь дурное в человеке всегда хитрее и глубже прячется». Конечно, и Назарьев тоже прятал свое — как казалось. Пермякову — стремление к власти. Директора все упорнее посещала мысль: уж, конечно, такой высококвалифицированный работник, как Назарьев, х о т е л б ы властвовать… А стремясь к власти, человек не очень склонен любить того, кто ее с ним разделяет.
— Значит, ты сначала плохому в человеке веришь, а потом уже хорошему? Ох, а я вот не боюсь верить наоборот — сначала хорошему, — сказала Варвара Сергеевна.
— Вот ты смелая какая! — сумрачно пошутил Пермяков. — Однако совсем-то ты уже меня не попрекай, Варя. Пойми, я бы рад от сивых моих волос избавиться да опять бы в брюнетах ходить… как же мне от себя отказаться?
— А ты не об отказе думай, Миша, а о том, чтобы что-то внове приобрести. Вот прежде не было, а теперь есть. Знаешь, попадут люди в бурю, так, небось, всякий и грести примется, и воду черпать, и рулем управлять — намучишься, так и научишься… В бурю живем, в море волны хлещут — в сердце отзывается.
Михаил Васильевич подумал, что никогда за тридцать лет дружной жизни они не разговаривали так, как сейчас. Исподлобья он следил за женой, невесело радуясь плавной свободе ее движений, вдумчивой смелости речи, которую только сейчас заметил.
В заводском кабинете Пермякова ждало письмо от Назарьева.
«Тяжелая и неприятная сцена между нами произошла не по моей вине, — писал Назарьев. — И вообще я не считаю себя виноватым решительно ни в чем. Я должен был выехать немедленно, не успев связаться с Вами, так как торопился не опоздать к поезду. Заверяю моей честью коммуниста и советского инженера, что нигде и ни в чем я не затронул ни Вашего руководящего положения, ни Вашего авторитета. Меня поразило Ваше неприкрыто враждебное отношение ко мне и подозрительность, основанная на посторонних соображениях и обстоятельствах. Им я никогда свою жизнь не подчинял и тем более не подчиню сейчас. В интересах дела я готов принять любую комбинацию, которая дала бы возможность и мне и Вам, не отвлекаясь посторонними обстоятельствами, выполнять свой долг перед Родиной».
Пермяков мрачно пожал плечами: никакой «комбинации» он придумать не мог. Но странно — теперь он думал о Назарьеве спокойнее. Ему даже вспомнилось, как вздрогнул тогда Назарьев, как залилось его лицо румянцем, — он, конечно, не ожидал такого взрыва.
«А я сам ожидал?» — который раз спрашивал себя ночью Михаил Васильевич.
Он жадно курил, вспоминал. Конечно, всему виной его подозрительность и привычка «доглядывать» за людьми, ища в них сначала недостатки. Но, может быть, он вообще не любит искать? Не слишком ли он привык к тому, чтобы люди его искали и показывали ему все как на ладони: «Смотри, вот чем я богат», А умеет ли он, по выражению Пластунова, наталкивать ладей на их собственные богатства опыта, знаний, мастерства? Иногда он посмеивался над Пластуновым, что он слишком всюду «влезает», обо всех думает, — но парторг неизменно повторял: «Разве мы, руководители, обязаны только приказывать и требовать выполнения? Чувствуйте себя Колумбами, помогайте людям расширять собственные пределы». После подобных разговоров Михаил Васильевич раздраженно думал: «Колумбы! Поэзия всякая, черт бы ее взял!» Он всегда утверждал, что никакой поэзии в его натуре нет: он практик, и под ногами у него «грешная, простая земля». А не лень ли мешала ему чаще вдумываться в происходящее и больше оглядываться на себя? И не лучше ли было бы поменьше обвинять и подозревать других? Вот он обрушился на ничего не подозревавшего Назарьева, выплеснул свою злость, а она сама ударила его прямо в сердце, — и тошно, и стыдно. Назарьева он не унизил, не ослабил и, тем более, ничем не убедил. Для Назарьева все его страдания и их причина — только «посторонние обстоятельства», которых он даже, оказывается, и не предполагал. Значит, Назарьев вносит в работу от себя что-то иное, чем он, Михаил Пермяков. Что же именно? Уж не эту ли самую мечту, этот накал, как любит говорить Пластунов?.. «Не придется ли тебе, Михаил Васильевич, все-таки взвесить все, что ты считал «невесомым», «баловством» и «выдумкой»? «В бурю живем», — сказала Варя. Она смотрит так, будто приобрела что-то очень ценное. А что приобрел ты, «старый практик» на «грешной, простой земле»? Разве не пришло к тебе огромное богатство техники и опыта, которое, конечно, и после войны останется на заводе? Да, богатство привалило невиданное. А приготовился ли ты принять его? Чем ты лично обогатился? Вспомни, как ты однажды, словно взойдя на вершину, увидел свой завод во всей его действительной, омолодившейся силе, — когда ты слушал Сталина! Теперь тебе стыдно, старый практик, трезвая, деловая натура!»
На другой день, перед обедом, у Пермякова был производственный разговор с Пластуновым, и решительно по всем вопросам оба были единодушны. Директор украдкой посматривал на Пластунова и гадал про себя: знает или не знает он о вчерашней истории? Но лицо Пластунова, желтое, с ввалившимися глазами, было непроницаемо спокойно. «Не знает!» — облегченно подумал директор. Потом, когда, обдумывая что-то, Пластунов исподлобья взглянул на него, Пермяков, весь сжавшись, решил: «Знает, все знает, Назарьев рассказал!»