Родина
Шрифт:
Все миновало, все засыпано прахом забвения. Поросло весенней травой, сгорело на летнем солнцепеке, занесено осенними листьями, исчезло под зимним снегом. И стачка, и то, что было после нее, когда он подстерегал в лесу стражников. И война, безумное, горячее время, когда человек был словно птица, прижавшаяся в бурю к ветке. Когда неведомо было, не обрушится ли через мгновение смерть, не закачается ли петля виселицы.
Теперь ничего этого нет. Сгорело, испепелилось сердце.
Как же так? Не ради этого же он промучился всю жизнь.
А выходит, будто как раз ради этого. Ради того, чтобы барышня и дальше могла ездить верхом на дорогой лошади и смотреть на людей злыми глазами. Чтобы мог покрикивать на людей управляющий, чтобы приказчики и кладовщики глумились над батраками, как хотели.
Опротивело все. А тут еще и в избе нет покоя. Ссорятся Павел с Зоськой, будто им за это деньги платят. Павел шумно и с криком, Зоська ехидно, ядовито.
— Ксендзовская служанка! — бранился Павел.
— Уж лучше быть ксендзовской служанкой, чем слугой дьявола.
— Глядите, какая умная стала!
— Это ты стал больно умный, а только доиграешься, вот увидишь, доиграешься!
Павел умолкал.
Хоть оно и правда, что ксендз от этого своего братства выгоду имеет. Бабы даром бегают к нему убирать, даром полют его огород, стирают. Ни гроша он им не платит, да они бы и не взяли. Как можно? Ведь это для ксендза делается. А уж когда в престольный праздник к ксендзу съезжались гости, Зоськи дома и не увидишь. Так целыми днями и сидит в ксендзовском доме, помогает на кухне.
Но правда и то, что Зоська кое-что знала о Павловых делах. Может, и не так уж точно, но кой о чем все же догадывалась. Так, пожалуй, лучше помолчать. Хоть ничего особенного и нет, а все же не такое дело, чтобы бабьим языкам трепать об этом по всей деревне, чтобы дошло и до ксендза и до господского дома.
И так уж и ксендз и управляющий держали на примете подрастающих пареньков. Не кланяются ксендзу. Редко который снимет шапку перед костелом. Газетки читают. Сходятся и о чем-то сговариваются между собой.
Кшисяк знал, но все это как-то проходило мимо него. Уже все меньше нитей связывало его с жизнью. Даже от своих делегатских обязанностей он мало-помалу отказался. Не справлялся больше.
В нем уже не осталось никакой веры — ни во что. Он уже бывал обманутым. И раз, и другой, и третий. Уже не один человек взобрался по его спине высоко вверх. А он остался, где был. Нет, не на том, видно, держалась неволя, на что ему указывали.
И Кшисяк глубоко задумался. Кто же обманул его?
Ведь не товарищ же Мартин, который сгнил в могиле, расстрелянный немцами, отдал голову за свою веру, собственной кровью припечатал каждое сказанное слово.
Не рабочие с кирпичного завода, которые приходили сюда сперва в стачку, а потом в военное время.
Не Антон, который до последнего своего дня ждал, что все должно перемениться.
Кто же обманул его, Кшисяка, кто толкнул
Уже не сам ли он обманул себя, не сам ли он прозевал подходящую минуту, когда надо было взяться за дело по-другому?
Но теперь уже поздно.
Теперь мужика снова притиснули к земле. Снова взвалили непосильное бремя на его согнутую спину.
Так и состарился Кшисяк, и сам не заметил когда.
Своим чередом шли и стачки. Да что это были за стачки? Из-за уплаты трехмесячного жалованья, которого едва хватит на пару сапог. Из-за недоданной месячины, которой едва-едва можно было наполнить голодное брюхо. Из-за починки крыши, чтобы вода не лилась на нары. Все больше такие.
А ведь пусть бы даже выплатили жалованье, пусть бы выдали месячину, пусть бы крыша была цела, что из этого батраку? Какая ему от этого польза? Что изменилось бы от этого в его сермяжной доле? Ровно ничего.
Так что и к этим делам Кшисяк остыл душой. Хмуро ходил между людьми. Редко когда слово скажет. Делал свою работу, будто во сне. Работал, потому что так уж привык всю жизнь. Но даже и работы уже не чувствовал. Отупел.
И одного хотел, чтобы дома было спокойно. Но и этого не было.
Едва затихала ссора между Павлом и Зоськой, как начиналась за стеной.
Там жили семеро Зависляков. Четверо детей, мал мала меньше, девка, которой шел уже девятнадцатый год, и двое стариков.
В их каморке стоял непрестанный крик. Дети целый день ссорились, дрались и визжали, хоть святых вон выноси. И это продолжалось, пока вечером не приходил конюх Зависляк.
Тут уж начинался чистый судный день.
Зависляк лупил всех по очереди, начиная с самого младшего. И лупил не на шутку, ремня не жалел. Зоська аж вся белела от страха, потому что сквозь стенку все было слышно.
— Я тебе что говорил, холера проклятая? Что я тебе сто раз говорил? Где ты пропадал, почему тебя на месте не было? Куда тебя черти носили, чурбан ты этакий?
Сперва тихонько скулил какие-то оправдания детский голос, потом свистел ремень и раздавался раздирающий крик:
— Караул! Ой, таточка, не бейте! Не бейте! Караул!
И так уж и шло по порядку, пока не вмешивалась Завислячиха, боясь, чтобы он не поубивал ребятишек. Тогда он бросал детей и принимался за бабу. И так каждый день.
Но в этот вечер, видно, стряслось что-то из ряда вон. Скрипнула дверь, и маленькие Зависляки по одному выскользнули из каморки. Усевшись под ясенями, они шепотом совещались.
А в каморке Зависляк бил старшую, Розку. Крик был такой, что в бараках захлопали двери, люди выскочили из своих комнатенок. Роза кричала протяжно и вдруг вскрикнула таким нечеловеческим голосом, что Кшисяк вздрогнул. Тяжело поднявшись с лавки, он направился к соседям.