Родительский дом
Шрифт:
Согрин обдумал сказанное и не нашел ничего, особо заслуживающего внимания.
— Давняя песня. В каждой газете только о том и пишут.
Горбунов догадался, что придется возвращаться домой ни с чем.
— Мучки бы мне, Прокопий Екимыч. Пуд-два. Вот уж масленая неделя скоро. Блинцов поисть тоже охота.
— Опоздал, Егорка! — как бы с сожалением ответил Согрин. — Ничем уже не могу поспособствовать. Весь хлебушко в казну сдал. Да ведь и давать-то тебе без пользы, не в коня овес травить. — И крикнул на Воронка; — Н-но! Ишь застоялся!
За гумнами, вблизи рощи вековых берез, кошеву Согрина нагнал Евтей Окунев.
— В далек ли путь собрался, Евтей Лукич?
Спросил для порядка, хотя уже догадался, куда тот спешит. С развилки одна дорога вела в Калмацкое, вторая на мельницу, к реке Тече, к Чернову Петру Евдокеичу. И одет был Окунев налегке, без тулупа.
— Сам же ты, Прокопий Екимыч, велел одно дельце спроворить, — сказал Окунев.
— У тебя отчего-то и других дел появилося много, — суровее произнес Согрин. — Ночами не спишь. Нынче под утро пешим пришел…
— Есть надобность…
— Уж понятно не попусту. Полюбовницу, поди-ко, завел? А свидеться с ней негде, так на задворках хоронишься?
Евтей приподнял бровь, подозрительно покосился.
— Следишь за мной?
— Не слежу, но мимо не пропускаю. Не сторожкий ты, Евтей Лукич! Рисковый. Иной бы улками-закоулками на карачках прополз до своего двора, но не посередке улицы. А ночью-то вдруг случилось бы происшествие. И потянули бы тебя, молодца, к ответу!
— Потому и не сторожился, что ничего не случилось, — признался Окунев. — Не попал зверь на мушку. Я его с одной стороны поджидал, а он явился с другой, миновал засаду…
— Ты этого зверя, Евтей Лукич, не тронь, — повелительно приказал Согрин. — Он мой! Окромя себя никому не позволю с него шкуру снять.
— Я бы, может, и не решился, да Пашка Барышев шибко просил. Не кончишь, говорит, супротивника, так сам до него доберусь и пулей прошью!
— У Пашки, конечно, законных прав на Гурлева больше, но своевольничать ни ему, ни тебе не разрешу. Уметь надо терпеть и время знать! Покуда достаточно, что обоз разгромлен. Вся милиция на ноги поднята. Могут Барышева в Калмацком накрыть. И поэтому поторопись с Петром Евдокеичем другое место ему подыскать.
Перекинувшись еще необходимыми для дела словами, они поехали каждый в свою сторону. Неяркое зимнее солнце лениво подымалось над березами, путаясь в опушенных куржаком ветвях. Игольчатые огни полыхали по заснеженным полям, и как дым расползалась в глубь молчаливых колков синеватая мгла.
В Калмацком сразу же посчастливилось — заврайземотделом Платон Мотовилов был еще дома. Это избавляло от надобности идти в учреждение, дожидаться в коридоре приема, обнаруживать себя перед служащими. Да и Мотовилов предпочитал встречаться наедине. А квартировал он на левом берегу реки Течи, пересекающей село Калмацкое, в укромной улочке, обсаженной тополями, неподалеку от околицы, как раз на пути.
Согрин, остановив Воронка у тесовых ворот, кинул на него попону, достал из кошевы мешок с поросятами. Такие ососки, зажаренные целиком да начиненные всякой всячиной, были у Мотовилова любимым блюдом. Отрицал он только гусей.
Дар приняла его жена, женщина с неподвижными испуганными глазами. Тут порядок сохранялся незыблемо: сам Платон Архипович к дарам руки не прикладывал, делал вид, будто это его
— Ну, с чем пожаловал опять, Прокопий Екимыч? — бодро спросил тот, но в горницу не пригласил. — Притесняет Гурлев-то? А?
— Да уж притесняет, — подтвердил Согрин. — Различиев не признает. А мы ведь все разные, Платон Архипыч! Из богатых мужиков Малого Брода, может, двое-трое найдутся таких, коим Советская власть не всласть, ну и озоруют против нее, на наше сословие наводят презрение, хотя любой из нас предпочел бы жить тихо и мирно.
— Отлично понимаю тебя, Прокопий Екимыч! Но поправить ничего невозможно. Во-первых, установка свыше. Во-вторых, ситуация не в вашу пользу. Плохая ситуация у вас в селе. Кому это вздумалось пустить молву, страхом людей взбудоражить?
— Да кто их знает! Один сболтнул, другой подхватил.
— Нехорошо!
— Темные люди-то! Гурлев вечор хотел в клубе диспут устроить, пояснить насчет бога и антихриста, но отец Николай не пришел. А мужики собрались. И меня интерес туда же толкнул. Ну, допоздна заседали, про сознательность разговоры вели.
Мотовилов осклабился, погладил ладонью бритую щеку.
— Представляю, какую ахинею мололи!
— А бог с ними! — напряженно вздохнул Согрин. — Лишь бы не пакостили. Так нет же! Баяли про совесть, про сознательность, а кончили тем, что пашни надо заново перемерять. Ближние черноземы — бедноте, а нам, хозяевам, выделить дальние массивы. И теперич выходит: вот я должон буду с наступлением вёшны обсевать дальнюю пашню, а какой-то там Иван Добрынин выползет на мои черные пары у Чайного озерка.
— Мало ли чего выдумают, перемер земель мы не разрешим, — весьма решительно обнадежил Мотовилов. — Только за этим тебя пригнало сюда?
— Нет, это так, между прочим, — тоном несколько приниженным сказал Согрин. — Хочу тебе, Платон Архипыч, поклониться!
— За чем же?
— Прошенье бы сочинить…
— Куда прошение, о чем?
— Как тебе известно, из-за состояния моего нахожусь я в числе лишенцев. Не беда была бы, коли меня на собрания граждан с трудом допускали, никаких прав голоса не давали. Не так уж шибко охота мне за кого-то голос отдавать или быть избранным в сельский Совет. Прожил бы и без этакой чести! Но ведь не тебе пояснять, Платон Архипыч, на лишенца все шишки валятся. И вот мне обидно. Я, ежели по правде-то разобраться, тоже за революцию пострадавший.
— Это каким же манером?
— Мой сынок за нее жизнь отдал. Семен-то! Да я тебе сказывал про него. Был он у меня разъединственная кровинушка, вся надежда под старость, и сгинул. Видишь ли, Платон Архипыч, случай-то какой тогда превзошел: стрелковый полк, где Семен службу нес, возмутился против царя и генералов, качнулся к революции, а силов-то устоять не хватило. Разоружили их, поставили в строй и каждого десятого под расстрел. Семен-то десятым оказался…
— Мог и не оказаться! — понимающе качнул подбородком Мотовилов. — Судьба ведь дура!