Родная Речь. Уроки Изящной Словесности
Шрифт:
Все они вольготно расположились в душе Раскольникова. Каждый из них знает о его преступлении (еще бы - ведь они же и есть сам Раскольников), но ни один из них не может решить дело наказания. Они противоречат друг другу, чем затягивают следствие. Суд все идет и все не видно ему конца...
Ситуация суда, так остро введенная Достоевским в современную литературу, стала центральной для многих лучших книг XX века - Кафки, Камю, Булгакова. В первую очередь у Достоевского брали именно прием
168
разделения большой Истины на малые - верные, но не исчерпывающие.
И тут интересно взглянуть на "Мастера и Маргариту", где участники
Роль Порфирия взяли на себя Воланд с Коровьевым - все тот же принцип справедливости, за который отвечает ведомство сил зла. Соня - это Иешуа с его ослепительным и безжизненным светом добра. Свидригайлов - это, конечно, Пилат, мудрец, знающий цену добру и злу и не желающий выбирать между ними. (Как заманчиво заметить в речи Свидригайлова совершенно случайное упоминание о "проконсуле в Малой Азии" и представить себе Булгакова за чтением этой страницы.)
Но если подсудимый у Булгакова Мастер с его романом, то где же писатель у Достоевского? Не Раскольников ли?
Русская литература не брала писателей в герои, хотя и заигрывала с этой темой. Писателями, в полном смысле, не были ни Онегин, ни Печорин! Ими не были и Пьер Безухов, и Левин из "Анны Карениной". Строго говоря, конечно, и Раскольникова писателем не назовешь. Литература казалась слишком низким, слишком эстетским выходом.
Однако есть одна странность в "Преступлении и наказании" - финал книги. К концу нарастает напряжение, которое отнюдь не мотивировано новыми сюжетными ходами. Незачем Раскольникову идти сдаваться. Что бы там ни говорили искушающие героя голоса, суд кончается ничем: "я не знаю, для чего иду предавать себя".
Зато это знает автор. Кажется, он нашел выход из ловушки, в которую загнал Раскольникова. Последние перед эпилогом страницы зазвучали внезапно оптимистически. Раздавленный Раскольников вдруг кричит сестре: "Я еще докажу", "ты еще услышишь мое имя". С чего бы это? И чем заслужил Раскольников отзыв Свидригайлова: "Большой шельмой может быть, когда вздор повыскочит"?
Совершенно неожиданно в финале всплывает газет
169
ная статейка Раскольникова, которая до этого была лишь уликой, разысканной дотошным Порфирием. И вот статейка эта превратилась в залог громадного литературного таланта Раскольникова, которым бредит его мать.
Но совсем уж странен последний диалог в романе - разговор героя с чиновником Порохом о литературной карьере Раскольникова. В этой нелепой беседе Порох предлагает пародийное, но отнюдь не маловажное объяснение всего происшедшего: "Да кто же из литераторов и ученых первоначально не делал оригинальных шагов!"
Дикая неуместность этого внезапно появившегося мотива литературной одаренности Раскольникова кажется насилием над сюжетом. Впрочем, не большим насилием, чем наступившее в эпилоге прозрение Раскольникова.
Достоевский тогда освободил Раскольникова от суда, когда нашел для него занятие. Когда обнаружил способ собрать мир воедино, примирить все голоса в одном - писательском. Не себя ли увидел Достоевский в осужденном и прощенном Раскольникове? Не в свое ли понимание души как микрокосма, личности как прообраза всемирного братства, посвятил автор героя?
У Раскольникова есть будущее. Он сумел проникнуть в бездны своей души, сумел вместить всех в себе, сумел решить противоречие единого и всеобщего. Его суд кончится тем, что он всё поймет и всех примет - как на Страшном суде, о котором вещал пьяненький Мармеладов: "Тогда всё поймем!., и все поймут..."
Раскольников - не писатель, который пишет литературу. Но и сам Достоевский не был таким писателем. О том, кем он себя считал, можно судить по его записной книжке: "Предположить нужно автора существом всевидящим и непогрешающим".
А если мы ужаснемся кощунственным этим притязаниям, то вспомним, как Достоевский писал о Пушкине, о его "всечеловечной и всесоединяющей" душе, о его великом даре - "вместить с братскою любовью всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательно слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону".
В представлении Достоевского, в его бескомпромис
170
сной проповеди вечной жизни, писатель сливается воедино с Богом, как Бог слился с человеком во Христе. Чтобы постичь эту истину, человеку Достоевского надо пройти через мучения разъятого мира, через искушение бесчисленных двойников, дойти до последних ступеней падения и выйти с другой стороны - к другой, высшей морали, выйти к Страшному суду, где не будет проклятых - одни прощенные.
В библейских пророчествах книга символизирует полноту знания о человеке. О Страшному суде там сказано: "Судьи сели, и раскрылись книги". Вот такие книги писал сам Достоевский и звал этим заниматься Раскольникова.
ПУТЬ РОМАНИСТА. Чехов
Чехов столь прочно занимает место в самом высшем ряду русских прозаиков, что забывается его существенное отличие от остальных. Все наши великие мастера прозы оставили по себе вещи, которые можно - взятые в единственном числе - считать репрезентативными. Все могут предъявить хотя бы один (Гоголь), чаще несколько (другие) достаточно толстых романов, которые стали со временем синонимами самого имени классика. Все - но не Чехов.
Написавший за свою короткую жизнь очень много, Чехов, тем не менее, романа не оставил. И вот тут возникает тонкое противоречие, которое требует особого внимания. В российском читательском (и не только читательском, но об этом ниже) сознании качество словесной ткани прозы всегда иерархически уступало значительности, основательности, серьезности толстого романа. Попросту говоря: писателя возводит в высший разряд - большая книга. Исключений практически нет. И, тем не менее, новеллист, рассказчик Чехов в высшем разряде, рядом с крупнейшими романистами, несомненно, оказался.
И вот тут позволительно высказать догадку: возможно, этот феномен российской словесности, отчасти объясняет жанровая специфика чеховских рассказов. Возможно, дело в том, что многие рассказы Чехова были не просто и не только рассказами.
172
Писательскую эволюцию Чехова можно считать образцовой, столь же наглядной и убедительной, как движение Пушкина от лицейских стихов к "Медному всаднику", Гоголя от "Ганца Кюхельгартена" к "Мертвым душам", Достоевского от "Бедных людей" к "Братьям Карамазовым" - как большинство удачных творческих карьер в литературе. (Примеры обратных эволюции встречаются куда реже: Шолохов с его нисхождением от "Тихого Дона" к неизвестно чему.) Чехов уверенно рос от "осколочных" рассказов, которые позже сам пригоршнями отбрасывал, комплектуя собрание сочинений, к таким поздним общепринятым шедеврам как "Архиерей" и "Вишневый сад".