Родовая земля
Шрифт:
Виссариону, вскормленному иным миром, удивительным образом нравился «безобразный, но прекрасный», как он определил про себя, Сотников. Мятежный, обуянный противоречивыми желаниями и стремлениями князь слушал его, заражался азартом злобы и ненависти к бесполезной жизни, которой, стало представляться ему, все больны вокруг, а не только люди того высшего круга, из которого он вырвался.
У Сотникова собиралась такая же взлохмаченная, пренебрегающая условностями молодёжь. До спазм спорили, читали, штудируя, нелегальные книжицы и газетки, порой крепко ругались, до одури курили, тянули пиво и квас, изредка чаёвничали, соря крошки на пол. Расходились всегда мирно, взблёскивая в потёмках коридора и подъезда азартными глазами. И не пролетало двух-трёх дней — слетались в обшарпанную квартирку Сотникова и снова бредили в табачном дыму о новом человеке.
«Новый человек» — было любимой, козырной фразой Сотникова. Он произносил её всегда
— Миру нужен новый человек — воскрылённый, оторванный от мелочных интересишек. Он грезит всемирным братством и упрямо, остервенело прорывается к нему сквозь дебри мещанства, — книжно и красиво заявлял Сотников. Но его трудно было заподозрить в фальши: он, несомненно, был искренен, как искренен даже в плохой роли талантливый опытный актёр. — И нам, нам, именно нам, анархистам с социалистами, ваять этого нового человека. Наша историческая задача — заселить планету новым человеком, вытеснив всякую шваль. Или — умереть. Да, да, да, или умереть!
У Виссариона от этих слов начинало внутри жечь и ему казалось, что он понимает, зачем же нужно жить.
Дед высылал Виссариону деньги, и немалые суммы уходили Сотникову на революционные нужды, но на какие — Виссарион не спрашивал.
Засылала за Виссарионом мать, отправляла записки, умоляла вернуться домой. Мятежный сын отмалчивался, прогонял посыльных. Однажды мать сама явилась, но сын не запустил её в комнату, поговорил с ней в потёмках лестничной площадки. Он впервые увидел в её глазах искренние материнские слёзы, которые высвечивали узкие лучи солнца из щелей забитого досками оконного проёма. Однако был неумолим:
— С прежней жизнью порвано, и говорить не о чем! Я не только не вернусь, но буду день и ночь работать на разрушение вашего гнилого мирка, — так он выпалил ошарашенной матери.
Сын закрыл перед ней дверь, и она, как пьяная, долго спускалась вниз.
Больше он не видел своей матери; случайно узнал, что она сбежала с любовником французом в Париж, да так и затерялась в европейских вихрях жизни.
Однажды Сотников, подозрительно прищурившись, сказал Виссариону, что пора проверить его в большом деле. Поручил князю — и ещё двоим-троим «прозелитам» — покушение на высокого жандармского чиновника, который якобы жестоко обращался на допросах с другими членами организации анархистов.
Трясущийся, скованный сомнением, но более — страхом Виссарион издали стрелял в пожилого жандарма, но промахнулся; выбросил револьвер в Неву. Убегал, однако, был схвачен прямо на улице и жестоко избит солдатами. На допросах отрицал, что стрелял, но его участие в революционной организации было неоспоримо доказано.
Началась страшная жизнь в тюрьмах, пересылках, потом — в глухом улусе Якутии, и если бы не вмешательство деда князя, быть может, сгинул бы Виссарион. До большого селения было вёрст шестьсот непроходимой тайги с убогим трактом. Говорящего сносно по-русски человека — ни одного. Ни книг, ни газет. Зимой — лютые морозы и вьюги, летом — гнус, невыносимая жара в июне-июле и дожди с заморозками и снежными мухами уже с августа. Жестоко простывал, кашлял и худел, а доктора не было. После полутора лет ссылки он уже не надеялся на благополучный исход. Тосковал, злился, украдкой плакал, поскуливая в прохудившейся юрте, искренне раскаивался, хотел бежать — и куда? К матери, к деду, хоть к отчиму, лишь бы избавить себя от неотступного холода и сырости, ужасной грубой пищи и голода, недружелюбных, ограниченных, вороватых, обжорливых аборигенов этой «земли-могилы»! Он не мог привыкнуть к омерзительному запаху нечистот, подгнивающих шкур, пропотелого войлока, сырого мяса. Он был оборван, завшивел и к тому же ничего по-настоящему не умел делать. Якуты смеялись над этим жалким, но гордым, молчаливым человеком, не любили его за то, что он брезглив и непочтителен.
Порой, когда бывал сыт и обогрет, его не столько удручало тяжёлое материальное положение, сколько то, что он не мог ухватить умом и сердцем смысла жизни, не понимал, в чём должно и может состоять человеческое счастье. Веры в Бога в нём не вызрело, любви не было, но всё же теплилась в сердце слабая надежда, что жизнь ещё порадует его чем-то необыкновенным, благоприятным, поворотным. Временами ему казалось, что он — знаменитый врубелевский «Демон сидящий», проклинающий проклятие. Он эту картину увидел в Третьяковке в юности, был потрясён видом Демона — тоскующего человека-зверя, покинувшего рай, но ради чего? Чтобы окаменеть среди этой изысканно-прекрасной, но враждебной природы? Или чтобы повести за собой других бунтарей, найти вместе с ними другой рай — рай, в котором никому не дозволено будет прожить бесплодно, одиноко, несчастливо? Быть может, с этой картины когда-то на восходе нежной ранимой юности и заронилось в него чувство неудовлетворённой, мятежной тоски, впервые захотелось сломать уклад жизни родителей, отчима и людей их круга. И вот он оказался в этой ледяной якутской пустыне, среди бедных, беспросветно тёмных, задавленных нуждой диких людей — и что же?! «Твори же добро! — вещал в нём внутренний голос, как отклик из его чистой, благородной юности. — Совершай социальное благо!» Но другой внутренний голос язвительным скрипучим подголоском утверждал: «Ты ничтожен, потому что, оказывается, хочешь не людей облагодетельствовать, а приносить радость исключительно самому себе. Вкусно кушать, мягко спать, прожигать жизнь в удовольствиях — вот, выходит, твой нравственный идеал! Ты никогда не сможешь жить ради ближнего! Ты, как Демон, восстал, но столкнулся с потёмками жизни и — сник, увял. Ты не грузин, не русский, не умный, не глупый, не добрый, не злой, не камень, не песок, не огонь, не вода — ты маленькое ничтожное существо, которое хочет сейчас забиться в тёплую чистую конуру и обезопасить себя от превратностей немилосердной жизни. Вот и вся твоя философия, вот и все твои идеалы! Опоры в твоей жизни и фундамента под ногами нет как нет. А жить-то надо! Потому что молод, потому что есть силы! Но как жить, зачем, для кого?»
Минутами он остервенело ненавидел себя. Если бы не подоспела денежная помощь от деда — быть может, закончил бы счёты с жизнью в один из невыносимых осенних вечеров под словно бы издевательские шлепки дождя по гнилым доскам и войлоку юрты. Деньги привёз вежливый — облагодетельствованный дедом князем — чиновник. Но главное — вручил исхудавшему, одичалому, захлёбывавшемуся кашлем князю постановление о его водворении поближе к Иркутску, да к тому же с правом выбора места ссылки. Дед писал ему раздражённым, корявым, неразборчивым почерком: «Получи деньги, маленький негодяй, и возьмись за ум. Помни: один ты у меня и живу для тебя…» Виссарион заплакал, не скрывая слёз. Но его и злила эта радость, потому что понимал: она — радость животного, которое спасло свою жизнь, а ему вопреки всему хотелось возвышенной радости, восторгов, победы над самим собой и обстоятельствами. Устало, печально подумал, отворачивая залитое слезами лицо от чиновника, который улыбался с притворной участливостью: «Теперь уже точно знаю — я маленький и ничтожный. В буревестники не гожусь… но душа всё равно чего-то просит высокого и большого».
Снова можно было жить в удобствах, вкусно и сытно питаться, мягко и порой подолгу спать да к тому же любоваться великим, прекрасным Байкалом. Ему казалось, что именно Байкал поднимает в нём силы, наполняет сердце восторгами и желаниями. Виссариона радовала трудолюбивая, весёлая, нередко бесшабашная жизнь охотниковской рыбачьей артели, он исправно выходил в море, хотя мог откупиться от любой работы и жить праздно, рассеянно. Он много, запоем читал, однако реального пути своей жизни в его голове не прорисовывалось. Потому, видимо, порой и хотелось остаться надолго или навсегда в Зимовейном, чтобы не натворить в жизни ещё каких-нибудь бед. Но ему затаённо и горячо хотелось совершить что-нибудь значительное, большое, быть может, великое. Но — что и как? Выпадет ли случай?
69
Елену Виссарион полюбил так страстно и нежно, как возможно, быть может, любить лишь только раз в жизни. Гордая, диковатая красота девушки покорила сердце князя. По утрам он большим гребнем расчёсывал длинные волосы Елены, нежно брал их в ладонь, вдыхал всей грудью, смотрел в её заспанные улыбчивые глаза, ласково шептал:
— Ты прекрасна. Ты моя богиня. Я всю жизнь буду молиться только на тебя.
Она стеснялась своего заспанного лица, отворачивалась, но была довольна этой необычной для крестьянской среды заботой о ней. Он порой подхватывал Елену на руки и носил по просторным, устланным коврами комнатам.
— Ты меня как за куклу держишь, — притворно сердилась Елена, всё же выворачиваясь из его мягких, тонких рук и с тугой змеиной гибкостью сползая на пол.
— Ты не кукла, ты моя богиня, Леночка.
Елене не нравилось, что её сравнивают с богиней или иконой. Словно бы прогорклым запахом старых, давно нечитанных отсыревших книг отдавали, представлялось ей, эти слова. Но она всё реже ругала за них Виссариона, потому что он был постоянен и настойчив в этом своём мнении. Ей думалось, что с годами, когда их души теснее срастутся, Виссарион будет реально, как-то зримо воспринимать её — такую живую, нелёгкую, наполненную светом и тьмой, сладким и горьким, холодным и горячим, твёрдым и мягким. «А пока — можно и поиграть: ведь мы молоды, — успокаивающе думалось ей. — Как он любит меня! Боготворит, возносит. А смогу ли я сердцем также пылко быть верной ему всю жизнь?» И этот невольный вопрос, который зачем-то всплыл из каких-то потаённых заулков души, пугал и настораживал её. Она гнала его прочь от себя. Ей хотелось, чтобы нынешнее её счастье было полным, овладевающим, долгим, вечным, непременно вечным — вечным блаженством, быть может.