Роман о Лондоне
Шрифт:
— Это был доктор Крылов! — сказал Репнин.
— Но как это все-таки странно, «ахиллово сухожилие»! Не правда ли, ужасно смешно? — повторяла Надя.
Репнин молчал.
Перевод Т. Вирты.
КНИГА ВТОРАЯ
СЕСТРЫ НАШИ КУРИЦЫ И БРАТЬЯ СВИНЬИ
Переезд из Милл-Хилла в Лондон явился для Репнина и его жены огромной переменой —
Особенно поразило Репнина то, что он возвратился как раз туда, откуда некогда — навсегда — уехал. Огромный домина, в котором они теперь поселились, случайно оказался всего в нескольких шагах от того, тоже огромного домины, где они жили во время войны, когда Лондон горел. Однажды ночью — совсем рядом — бомба пробила асфальт и подожгла газопровод. Он долго пылал. Три дома, которые были хорошо видны из их окна, рассыпались словно игрушечные. Упавшая с неба торпеда рассекла надвое шестиэтажное здание, как рассекает нож головку сыра. (Сейчас развалины были расчищены. На площадке дети играли в мячик.)
Каждое утро, отправляясь за хлебом, он останавливался на углу и смотрел на окна, за которыми жил семь лет назад. Тогда поблизости от них был госпиталь. Инвалиды прошлых войн ежедневно проходили мимо в пивную. Летом — в красных шинелях, зимой — в синих. Стоя на углу возле булочной, он невольно бросал взгляд на окна, за которыми некогда стояли их с Надей кровати и где сейчас спали какие-то другие люди. И так же невольно спрашивал себя: Кто они? Встали или еще спят? Все это было абсолютно лишено смысла.
В той, прежней квартире они однажды чуть не погибли. Разве не странно, что упавшая на госпиталь старых инвалидов бомба убила одного-единственного человека? Столетнего старика.
В их доме взрывом сорвало дверь на первом этаже, куда жильцы спускались, заслышав тревогу. Надя тогда лишь как-то съежилась и крепко сжала его руку. В сотне шагов, в соседнем здании погибло более ста американцев, среди них немало негров. Солдат.
Все это было и прошло. Почему случай вернул его снова именно сюда?
Их район писался Chelsea, а произносился Челзи.
Комнату на восьмом этаже огромного и несуразного здания Надя сразу же заполнила своими куклами. Маленькие белые эскимосики, сделанные как будто из снега и перьев, валялись повсюду. На креслах, доставшихся от какого-то антиквара. На полу и на подоконнике, даже на старой кровати, где спала Надя. (Репнин немало изумился, увидев вечером, что одно из кресел превращается в постель для него — отдельную. Он про себя усмехнулся и смолчал. Не спросив почему так.)
Хотя в Лондоне в те времена катастрофически не хватало жилья, у неких, скрывавших свои имена лондонцев, было по нескольку квартир, и они их сдавали, причем дороже стоили как раз самые маленькие квартиры. (В Англии торговля — святыня.) Итак, нынешний адрес Репниных — во всяком случае по мнению старухи Пановой — был «приличным». Nell Gwynne.
Поселившись здесь, Репнин ощутил перемену, которая произошла в его жене, да, впрочем, и в нем самом. Он мечтал только об уединении, в Лондоне ему уже никуда не хотелось выходить из дому. Надя, напротив, живо интересовалась его новыми знакомыми по Корнуоллу, хотела с ними познакомиться. Она как-то повеселела, хотя по вечерам, смущаясь, просила ее извинить. Она ведь была в больнице. Ласкала его перед сном, но от близости отказывалась. Целыми днями пропадала в школе моделирования — в своей «швейной академии», которая называлась парижской. А потом до полуночи сидела за машинкой и шила эскимосов. Мечтала — как призналась ему — вырваться из их уединения, вернуться в общество, к людям, по вечерам ходить куда-нибудь, —
Репнин же в новой лондонской квартире чувствовал себя как в одесской тюрьме, где тридцать лет назад ожидал расстрела. И хотя из окон он видел огромные здания со множеством квартир, населенных жильцами, будто муравейники со снующими муравьями, он не мог отделаться от дикого ощущения, что весь Лондон состоит из тюремных камер и в каждой живут лишь одиночки: одинокий мужчина или женщина, одинокая.
Всякий раз, по вечерам, когда жена начинала расспрашивать его о Корнуолле, о местечке Сантмаугне, где он провел лето, о мужчинах и женщинах, с которыми там познакомился, она замечала, что обо всем этом он говорит неохотно. А когда однажды спросила, зачем он прыгал вниз головой в океан, он ответил сердито: хотел, чтобы в голове сохранилась память об океане, как и обо всех других морях, где они побывали. И еще чтобы доказать себе, что он не совсем состарился и ему не нужен, словно малому дитяти, никакой дядька — не нужен ни Бог, ни Лондон, не нужно никаких утешений. В Европе он много раз бросался очертя голову в пучину, хоть, может быть, этого никто не замечал, так пусть теперь будет еще и Корнуолл. Обидевшись, Надя некоторое время молча смотрела на него, потом сказала, теперь ей окончательно ясно — надо бежать из Лондона в Америку, к тетке. Так дальше жить невозможно, а он потом переедет к ней тоже. Он к ней переедет, сказала она со слезами на глазах. Между прочим, сообщила, что десять дней пролежала в больнице. Так, мелочь. Репнин молчал. Не спросил, что за мелочь. Она была еще красивей, чем прежде, и выглядела довольной. Иногда даже насвистывала, хотя это было и смешно.
В те первые дни октября Репнин стал неразговорчив, но иногда, по вечерам, его словно прорывало, как раньше. Однажды он рассказал, что очень боится потерять службу в подвале и что поляк Ордынский советует ему устроиться гидом в экскурсионный автобус. Туристов знакомят с Лондоном, показывают Парламент, Тауэр, Вестминстерское аббатство — а завершается экскурсия в так называемых клубах со стриптизом. Платят хорошо. А он знает языки.
Услышав об этом, Надя нахмурилась и ничего не ответила.
С некоторого времени Репнин стал часто повторять, что все бессмысленно, что здешняя империя предаст Москву, так же как она предала и царя, и Деникина, и что вообще бесполезно что-либо предпринимать, искать какую бы то ни было работу. Конечно, вернись он в эмигрантский Комитет — хлеб ему был бы обеспечен. А он этого не хочет и не пойдет на это ни за что и никогда.
Жена ласково и тихо пыталась его утешить, он раздражался еще больше и без конца твердил, что обманули не только его, хоть у него и была рекомендация от Сазонова, — обмануты и другие русские. Обнищали и Голицыны, и Оболенские, и даже княгиня Багратион. Забыты не только Брусилов и Корнилов, забыт весь флот и те, кто отправился с адмиралом Трубриджем двадцать шесть лет назад. Флот у них попросту отобрали, как отбирают пожитки. Но, впрочем, хуже всего не то, что распроданы драгоценности, что она продала даже последние бриллианты своей матери, княжны Мирской, что он вынужден смотреть, как она день и ночь шьет этих кукол — это все еще не самое страшное. Хуже всего то, что этот ужасный город лишил их самого главного в человеке, последнего света в нем. Воли. Англичане утешают их, так, мол, должно быть, на то, мол, Божья воля.
Вряд ли.
Ясно лишь одно — жизнь, какую они ведут — и он, и она, и тысячи, тысячи русских, сотни тысяч, — не по ним, и неправда, что такова была их или Божья воля. Здесь они зависят не от Бога, а прежде всего от людей, от Лондона, из которого нет выхода, от майора по фамилии Гарднер — «Садовник». Да и от этой ее старухи графини Пановой и от Робинзона, не того, что жил на необитаемом острове, а который обосновался в подвале, в центре Лондона. Впрочем, в Крыму англичане им предоставили свободу воли. Свободу выбора. Они могли выбирать. Смерть в Одессе, в Керчи или вступление в немецкую — оккупационную или английскую — союзническую шпионскую службу. Куда пожелаете, князь? У вас свобода выбора! Поляки переженились в Шотландии. По своей воле! Могли выбирать! И мы можем, Надя. Можем устроиться в какую-нибудь богадельню. По своей воле. Там кусок не полезет в горло. У кусков тоже свобода выбора.