Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
Хорошо.
«А Рыжика уже видела?» — «Как?» Понятия не имела, что Рыжий — в Мурманске, он куда-то в Сибирь подался, я его потеряла напрочь, никто мне не говорил, что он тут. «А никто не решился, — довольно сообщил Миша Ерголин, — потому что Владимир Прокопьич у нас теперь — большой человек, к нему на прием надо записываться». — «Да я всегда считала, что Рыжий далеко пойдет. Где?» Миша Ерголин объяснил, как Володьку найти, домашнего адреса он не знает, а служебный — все знают. «Видаешь Рыжего?» — «Иногда. Если на совещании…» — «Я Владимира Прокопьича как-то возле кино встретила, — уважительно сказала Люда, молодец Рыжий, научился — себя поставить, совсем же этого не умел. — Он со мной поздоровался…» — «Еще бы он не здоровался», — засмеялась я. «Всякое бывает с людьми», — философски заметил Мишка, тоже стал философ.
Утром я отправилась на охоту за Рыжим. Радостное предвкусие нашей
Я мигом взошла. Кабинет был огромен. Огромен был стол, уставленный телефонами. Парусили цветастые шторы. Рыжик мой был великолепен. Я бы сразу узнала его где угодно! Строен. Подтянут. А костюм? Блеск! Подбородка, пожалуй, стало поменьше, отчего не столь блестяща улыбка. Ресницы такие же — чащоба и гуща. Володька привстал, протянулся ко мне рукой через огромный стол. Я считаю, мы почти обнялись! Рыжик был мне рад. Я была рада Рыжику. «Спасибо, что зашла», — сказал Володька. Какой ясный, родной был голос, из юности. Я внимала ему с наслаждением. «А чего ты меня в Ленинграде не разыскал?» — «Некогда, Рая, я знаешь как там кручусь?!» Он спросил — про мою работу, сказал, что успевает за моей работой следить. Он стал мне рассказывать про свою работу, как это трудно и здорово, секунды свободной нет, зато кое-что теперь от него зависит по-настоящему, он имеет возможность помочь людям, поддержать стоящее дело. Он рассказывал с увлечением, локтем оттолкнул телефон, когда тот затренькал, я этот жест его знала. «Не забурел, Рыжий», — сказала я ласково. «Как ты сказала?» Это свое словечко Володька почему-то забыл. Я напомнила. «Жаргончик», — он засмеялся. Смех был не очень его. Немножко — дробный.
Нечего придираться! Рыжий мой великолепно смотрелся за этим взрослым столом, меж разноцветных телефонов и при костюме, я была счастлива, что он далеко пошел, я всегда знала, что он пойдет, даже когда — его выгнали с комбината, пришив ему «аморалку», на которую Володька был неспособен, все его богатырские силы шли на другое, мы с ним мечтали создать на комбинате «лучшую в Союзе комсомольскую организацию», на меньшее не замахивались, я хотела идти к нему в замы, из газеты меня не отпускали, тоже — небось — прощупывали под этим потенциальную «аморалку», кончались шестидесятые годы, а когда его выгнали, Рыжий несколько месяцев жил у меня в Мурманске, торчал у нас в редакции, пробовал даже писать, не вышло, варил борщ, провожал меня ночью в типографию, а если ночью я была дома, то мы спали мало, никак не могли переговорить всех тем, играли в шашки и шахматы, одинаково плохо — в то и в другое, книжки читали обязательно вслух, бесконечно решали вопросы жизни, судьбы свои и планы, планов было — кипуче, судьба, как известно, у человека — одна, тут поломаешь голову, чтобы не ошибиться, но две головы — это надежнее, это же не сравнить, когда все взгляды так совпадают, в моей жизни таких безусловных — до сердцевины — друзей было немного, совсем немного, а ведь друзей или дружков, что всего лишь синонимы в моих устах, у меня вроде бы нету только на Альфе-Центавре, поэтому я туда пока и не рвусь…
Я теперь уже видела, что Володька мой слегка изменился, с виду уж не тот, время и на него покусилось, оно это любит. Порою в лице у Рыжего проглядывало вдруг что-то бабье, сразу же, к счастью, пока уходило, вдруг — щечки, вдруг — на мгновение дряблость, словно подстерегающий блик из будущего. На Володьке были теперь очки, они мне мешали слушать его, глаза Рыжика сидели позади очков вертко, я привыкла видеть их огромными и прямыми…
«Рыжий, я все годы хотела тебя спросить — чего ты тогда тому парню сказал?» — «Какому?» —
Он все забыл. Все. Вот это был — крах.
Бессилие — вот сила, с которой я гляжу в Твои черты, бессилие мне душу источило — не Ты. Ты надоел мне — как чума, холера, лимфаденит, туберкулез костей, какая медленная и тупая вера, какая изнурительная вера, какая высшая карательная мера, что Ты — со мной…
Так оставь человека в покое, черт подери! Нет, не оставить.
Я чувствую — Твоя усталость мучительно исходит из Тебя, как бархатистая коричневая вялость из солнечного дня. И я Твоей усталостью устала…
В мощном напоре моей неизбывно лирической струи как-то начисто отсутствует диалектика души, вот что меня смущает. Как-то эта струя у меня однобока, чересчур уперта, перебираю, как всегда, в одну сторону, все у меня чересчур. Чересчур — как у Него, так бы я даже осмелилась себе заметить. А ведь если взбредет, к примеру, что-нибудь вроде: «Я спросила, ты ответил, вспомнить не могу, Ты упал — как чистый ветер, на мою судьбу», — то следует держать в уме антитезу, только тогда ощутима диалектика души, а без нее ведь погрязнешь в статике и мелкотемье, всегда нужно помнить, что антитеза ничуть не менее права, хоть бы к данному примеру — такая: «Не понять еще покамест никаким ученым мордам — то ли ветром, то ли камнем, то ли чистым, то ли черным…» Сразу другое дело!
Сознательное владение антитезой, то есть включение того же Принципа дополнительности, заметим в скобках, дает огромные преимущества человеку пишущему. Главным же преимуществом я считаю вот что. Коли ты ощущаешь в себе антитезу, что ничуть не мешает — естественно — обворожительности творческого процесса, а лишь ее — эту обворожительность — для тебя расширяет, как и свойственно диалектике, то никакой критик тебя уже удивить не может, раздавить или — наоборот — возвысить в твоих же собственных глазах, ибо ты-то лучше любого критика знаешь свои хоть как скрытые слабости, руины и недостатки и лучше любого критика в состоянии оценить хилые пока свои выси и им, родимым, светло порадоваться. Чего тут может критик тебе прибавить?
Критик, по-моему, вообще тогда — может быть свободен, может, к примеру, заняться каким-нибудь общественно-полезным делом, которое ему по душе. Странная вообще-то — должность! Критик почему-то, по должности, взял для себя привычку — ласково гладить по шерсти пишущего человека или разбойно улюлюкать ему вслед, не выдвигая при этом ни малейших собственных — конструктивных — идей. Вольфганг Паули, допустим, славился между понимающими людьми как критик убойной силы, но ведь Паули неизменно сопровождал свою хоть какую уничижительную критику совершенно новым — собственным — взглядом, извлеченным вдруг из той самой именно работы, которую он только что вроде бы разнес в пух и прах. Он, таким образом, и в качестве критика выступал как генератор идей, не зря же Нильс Бор немедленно призывал Паули в свой Копенгаген, как только в Боровском физическом институте возникало, — на их, конечно, взгляд, не на мой, — некоторое, что ли, топтание на месте. И критика Паули, все подвергавшего конструктивному и ядовитому сомнению, как правило, помогала: у заинтересованных лиц шустрее начинали работать мозги, Паули с них шоры снимал своими насмешками, мгновенными догадками и интуитивным прозрением, какое дается лишь высочайшим профессионализмом.
Мне почему-то сдается, что и на литературной ниве критику полезно раскинуть мозгами и вмешиваться в дело, именуемое «литература», только при явном наличии собственных идей. Ибо пишущий долго думает над тем, что он потом напишет. Критики, по-моему, частенько об этом забывают. Они как-то больше любят отнестись к автору как к ребенку-несмышленышу — автор-де тут недоглядел, упустил, не заметил, случайно обмолвился, само собой — слегка недодумал и вообще сдуру ляпнул. Автор же, на мой взгляд, не так прост. Сдуру да случайно и худой маляр краску на стену не ляпнет, а тут все же — слово, с ним без мысли — никак…