Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
Лялька приехала из Пензы, чтобы помочь нам ухаживать за папой. Папа и Лялька всегда были друг к другу привязаны. Помогать и не требовалось, это был чистый Лялькин энтузиазм, вечная ее чрезмерность. У папы был второй инфаркт. Небольшой. Непроникающий. Задней стенки. В реанимации он лежал всего двое суток. Потом его быстренько перевели в палату, папа чувствовал себя бодро, уже ходил, требовал каждое утро кучу свежих газет, дописывал в коридоре за столиком очередную статью, нервничал, что в срок не успеет ее представить и подведет своего редактора, уверял, что ходить к нему совершенно не нужно, неудобно перед людьми, которые лежат рядом, они-то больные, а он — совершенно здоров и отдыхает в санаторном режиме, особенно — мама пускай не ходит, она всегда переживает по пустякам, кормят прекрасно. «Это даже неблаговидно, Раюша, — говорил мне папа накануне, — быть таким здоровым и занимать койко-место, когда с местами, мне дежурная сестра самым
Лялька вполне могла улететь обратно в Пензу. Но она осталась, взяла на себя готовку и Машку, попутно бегала вечером в консерваторию. Мама перебралась пока к тете Але, у нее был легкий грипп, она боялась заразить Машку и притащить заразу папе в больницу, последние дни к нему не ходила, мы с Лялькой носили ее записки. Папа нервничал, чем она больна, все допытывался — не врем ли мы, действительно ли это простуда и какая у мамы температура. Я понимала, что Лялька торчит в Ленинграде уже исключительно из-за моей работы, я как-то очередной раз выбилась из колеи, с папой — все обошлось, обещали через несколько дней уже перевести в санаторий, пора было брать себя в ежовые лапы и садиться за машинку.
Как раз в эту ночь я и заставила себя — сесть. Даже ощутила, что, может, чего и выйдет, если буду к себе беспощадна. В начале четвертого зазвонил телефон. Думая о своем, я небрежно сняла трубку. «Это квартира Гореловых?» — осведомился женский бесстрастный голос. «Да, да, — небрежно сказала я, все еще витая в своих эмпиреях. — Кто? Говорите скорее!» Что глухая ночь — я в этот момент забыла. «Я хочу сказать, — быстро сообщил женский бесстрастный голос, — что больной Горелов Александр Михайлович сейчас скончался». Дальше я некоторое время не помню. Лялька говорит, что проснулась от крика, нашла меня на полу в моей комнате, я кричала так длинно и страшно, что Лялька решила, что я наконец-то сошла с ума от своей работы, телефон был подо мною, Лялька его сперва не заметила. В телефоне все еще шли короткие гудки…
Позже я побывала в Одессе и нашла Валиных родных. У него оказалось очень много родни. Я узнала, что Валя упал на улице, к нему бросились, он был уже мертв, ни на какие боли не жаловался, к родным почти и не появлялся, занимался своей идеей, о которой толком никто ничего не знает. Осталась куча бумаг, все это они передали понимающим людям, но от людей этих известий пока что нет. Еще я узнала, что у Вали есть родная тетя, она живет в Швеции, очень богата, у нее — чуть ли не пароходство и нет наследника по мужской линии. Тетя хотела передать свое дело именно Вале, обращалась в международные организации, присылала Вале вызовы, хотя бы — в гости. Валя в гости так и не съездил. Говорил, что времени у него для этого — нету, тетушку он не видел в жизни, дело ее — Валю совершенно не интересует, неужели в Швеции ей не найти человека, чтоб передать ему дело. Валя там все равно жить не сможет, он любит цветущие каштаны, подозревает, что каштанов, во всяком случае — таких, какие он любит, в Швеции нет. Тетушка присылала Вале и деньги. Он эти деньги ни разу не взял. Ну да, он же и мне тогда говорил, что денег ни у кого не берет, даже у меня. А мне-то он все-таки был старший брат…
Теперь я навязчиво не могу отделаться еще от одной картинки. Ослепительно белое утро. Ослепительно белый город. Ослепительно белым цветут каштаны. Что — свечи?! Каштаны несут на себе по нескольку сот живых люстр, возвышенно-звонких, точно сбалансированных. Удивительна грация, с которой каштаны держат, будто на ладонях своих, прозрачные небу, тяжелые, звонкие кисти-грозди, точно — вверх, каждая гроздь — вещь в себе, и все это — распахнуто всем для красоты мира. Среди ослепительности этой и белизны идет Валя Вайнкопф, мой старший брат, благодаря кого я узнала в своей жизни, что это такое — родной старший брат. Вдруг он падает, словно споткнулся. Я все жду, жду, жду, что он сейчас встанет. Не может же он не встать! Но мой старший брат так и не встает. А вокруг пылают белым, полыхают белым — каштаны…
Самое трудное: что можно забыть живых, поссориться, разойтись, порвать, вычеркнуть из своей жизни, но те, кого больше нет, — они только растут, как бы прорастают в тебе все глубже, их забыть — невозможно и таким образом — освободиться, забыв. Забывая лицо, день рождения или походку, обретаешь какую-то другую, глубинную, память, потому что с годами — вдруг обнаруживаешь, что знаешь о них больше, чем знал. Или они так врастают в тебя, что уже кажется — будто знаешь их больше? Или это раскаянием своим знаешь: что тогда, при жизни их, — не узнал, не сделал, поленился заметить, не подошел, не сказал, рядом не сел? Получается — я давно живу больше с теми, кого уже нет, чем с теми, кто еще есть. Спорю с теми, кто не может ответить. Доказываю тем, кто все равно не увидит. Плачу по тем, кто уже не слышит. Вижу их во сне. Вижу их в толпе. Оглядываюсь вдруг на их голос. Да что же это такое? Хоть бы
Ни камешка — на сотни верст вокруг, чтоб подержать за пазухой. Уют. Горбы торчат меж звезд, поскольку — выше, чем верблюд, нет в мире ничего. Песок уже остыл и холодит висок, дневного жару он, к счастью, не умеет уберечь, не то бы — ночевать среди пожара. Усталость медленно стекает с плеч, как, в общем-то, для счастья нужно мало — с верблюда соскользнуть. И лечь. Беззвучно в черноте барханов ночные протекают драмы, лишь утром по резким и запутанным следам постигнешь подвиги, столь родственные нам, и подивишься силе этих драм. А чернота вокруг натянута так туго, все кажется — ее сейчас прорвет, и небо лопнет с треском, как парашютный шелк, разбрызгивая звезды, словно сок граната. Звезды так выпуклы и так ярки, что это попросту — уже нескромно, так выпялиться из такой дали, пышность эта — уже, пожалуй, оскорбление земли, где тоже все же жизнь свой скромный бисер мечет. Лежу — глазами ввысь. Пожалуй, там вверху случилось нечто, возможно — радость, может быть — беда, но никогда я раньше не видала, чтоб столько звезд срывалось и блистало, и чтобы столько тут же вырастало, и скатывалось вдруг — неведомо куда. Опять — летит, как пуля, наверняка ее спихнули, еще звезда рванулась криво, как от пинка. И скрылась. Желанье не успеешь загадать. А впрочем — зачем желать, коль не осуществить? А зря зачем просить — хоть у кого, хоть и у этой ночи? Теперь я знаю — неразделенная любовь была счастливой. А с кем мне разделенную делить?
Сокурсники мои давно забыли, что я вместе с ними университет не заканчивала. Тут и помнить нечего. А все же — четыре года бок о бок учились. Поэтому в связи с двадцатипятилетием окончания я, как порядочная, получила приглашение на торжество. На факультет — естественно — я не пошла, ноги моей там не будет, хоть он и не виноват. А на квартиру, где сбор уже узкий, две группы — наша, былая, и параллельная, в ней учился Умид, сразу решила: пойду. Эта квартира для меня была — чистая. Хозяйка квартиры тогда лежала с переломом ноги, так что могла приехать на аэродром только на костылях и в гипсе. Дело в том, что я сохранила отношения только с теми сокурсниками, кто — когда Умид погиб — либо был болен, либо по каким-то причинам отсутствовал в городе. Их немного, и я особо дорожу ими, боюсь потерять, они меня все равно — помимо всяких личных достоинств — как-то соединяют с Умидом, хоть имя его никогда не возникает. На эту квартиру я смело могла идти…
Сбор был душевный, как и предполагалось. Все обнимались, не узнавали друг друга, потом — узнавали и радовались. В общем-то почти всех и можно было узнать: ну, пополнела, ну, похудел, ну, слегка опал с лица или там — наоборот — ряшка слегка наросла. Это разве суть? Один наш сокурсник только что родил грудного младенца и был этим свершением безутешно счастлив. Все его утешали: «Не бойся, вырастишь! Ты вон еще какой!» Он надувал грудь, таращился в зеркало и кричал: «А чего? Я еще молоток! Верно, ребята? Выращу! Или сам вырастет! Точно?» Все подтверждали. У многих уже были внуки. Эти внуки безумно любят фотографироваться и друг на друга похожи до неприличия. Фотокарточки так и летали по рукам! Внуков дружно хвалили. Детей, в основном, поругивали. Детей — с нами, известное дело, не сравнить! Не тот товар! Мы-то какие были?! Орлы! Помните, на картошке? Ооо, на картошке! И мы хором спели про картошку. Никто не забыл и слова. Во память у нашего поколения! А дети — теорему запомнить не могут, орфографию путают с пунктуацией. Нет, дети у нас — того, чего-то мы тут дали маху. Зато — внуки! Ух, как сидят на горшке! Пузыри! Пуси вы наши сладкие! Для них стоит и поработать. Мы работу любим, не то что дети.
Особенно молодцами были приезжие. Такие шикарные! Удалые! Они снисходительно выслушивали про местное прозябание. Вот когда кто-нибудь из нас выберется в их край, в их город, в их дорогую область, они нам покажут — что такое настоящая жизнь. У них вокруг все свои! Их ценят, лелеют и холят. Они и на вертолете нас куда хочешь свезут, и на мотоцикле — закинут. Им здорово повезло с мужьями. С женами им тоже исключительно повезло. Это у нас тут, в центрах, раззоры да смута. У них в дому — порядок. Дети слегка подкачали! Чего с них спросишь, они — не мы. Вон мы, бывало, на стройке — как конюшню в пять этажей заделаем за неделю, руки-мослы, коленки-занозы, штаны на всю бригаду — одни, у девчонок — юбка, по очереди в праздники носят, а как же весело жили! Вот уж — дружили! На нас всегда можно было положиться. «Скала, ребята! Во всем! — кричал безутешно счастливый отец грудного младенца. — А мой пацан таким разве вырастет? Дрянь какая-нибудь вырастет, верьте слову!» Но он уже слегка выпил. Вспомнил, как его года два пытались исключить за неуспеваемость. Загрустил. Все его утешали. Главное, мы все наконец-то вместе. Мы — везучие! У нас даже никто не умер. Нет, за это надо выпить особо. И спеть. Выпили. Спели.