Роман с простатитом
Шрифт:
Потому-то я никогда не понимал, как это можно – развернуться и звездануть человека по зеркалу души, чтобы оно чмокнуло, чавкнуло, мотнулось, подобно неодушевленному предмету? Чтобы искоренить в себе эту позорную слабость, я даже пошел в услужение боксу – и не без успеха: удары гулкие, как в бане, стремительные, как у нырка, нырки у меня были вполне, – но только на тренировках, когда я знал, что мы с партнером вместе играем, а не в самом деле так уж хотим шмякнуть друг друга на пол, как мешок. Самое отвратительное в драке – торжество простоты: столкновение душ решается в низшей инстанции. Это у скотов пускай все вершат рога и копыта!
Внутри своего скафандра ты должен быть полным и безраздельным хозяином, думал я, не понимая, что лгать себе –
До поры до времени я верил, что я себе хозяин, что я не могу потерять сознание: вот так вот весь сожмусь в комок!.. И когда у нас в школе пошла мода на “отключку”, меня никак не могли отключить. Полагалось одиннадцать раз без перерыва вдохнуть до пучеглазия и выдохнуть до кашельной щекотки, а напоследок набрать воздуха сколько влезет, да так и надуться. А тебя в это время должны обхватить сзади, стиснуть, где “поддых”, и оторвать от земли – ты же в ответ должен отключиться и предаться легким конвульсиям. Как-то я еще раз снисходительно позволил низкой материи обломать свои зубы об алмаз моего духа. Я пропыхтел-просипел положенное количество раз (в глазах, как положено, почернело), потом почувствовал, что меня поднимают в воздух, – и я снова сидел на теплом ободе “Фордзона”, снова посмеивался над этими простофилями – и увидел склонившиеся надо мной лица пацанов, а потом ощутил под лопаткой растущую из земли шестеренку: оказалось, я успел проделать весь церемониал отключки со всеми положенными конвульсиями – я оказался всего лишь пневматическим устройством!
Чудо, тайна, авторитет – киты издыхали один за другим. Мой папа быстро перерезал питательную связь моей души с земными владыками. Еще не успевши расстаться с сатурновым кольцом соски, я уже знал, что Россией всегда правили дураки, а умных людей никто никогда как не желал, так и не желает слушать. При этом прежних, самых умных, людей можно было узнать по тому, что они носили пенсне и употребляли латинские и особенно греческие изречения. Диковинная власть греческого алфавита отдавала
тайной, без которой я ничего не могу ощущать волнующим и значительным – даже любовь ко мне.
Тайна тайной, но мне еще постоянно казалось, что любят не меня, а мой успех на каком-то семинаре, которого могло бы и не быть (и успеха, и семинара), не меня, а мою “блестящую память”, не меня, а мое “точеное тело” – ведь и тело наше, как и все материальное, нам неподвластно: мы можем сохранять только образы. Старый дурак… Впрочем, если меня раздеть да отрезать голову, изможденную безнадежной битвой с материей, то мне вполне можно дать и двадцать четыре вместо сорока четырех: вдруг я и впрямь бессмертен?.. Но я так мерзко прогнил изнутри… Пожалуй, моя первая жена сейчас уже могла бы меня уважать: яйца, протухавшие в земле четверть века, превращаются в любимое лакомство китайских императоров.
Китаеведение, электротехника и всякие членства-лауреатства ззнакомых ее отца были для меня в ту пору Духом в достаточной степени, чтобы я не мог и помыслить о плотских контактах с моей уважаемой обожательницей. Даже когда она возложила инициативу на себя, я и будучи возложенным готов был спятить от неловкости, и если бы мой организм в ту пору не трещал по швам от избытка гормонов…
То, что она не оказалась девственной, ввергло меня в какую-то оторопь: такие физиологические банальности… Но она сама поспешила объявить мне о своих достижениях: мы же взрослые люди. И надо предохраняться – от возвышенности, – в одиночку бы я не посмел ввести в алтарь ничего технологического. У нас-то на
Механке учили исключительно технологии: “Если баба не дает, поверни ее за левую сиську”…
Но если что-то когда-то с самой интеллектуальной моей супругой у меня и было, то лишь тогда, когда еще “ничего не было”. Только было не с нею, а с ее образом – туманно-волнующимся и волнующим.
И сейчас щемит сердце, когда вспоминаю ухватистые, хищные корни темных сказочных елей, обступавших серый, растрескавшийся, как слоновья шкура, забор тестевской дачи под Усть-Нарвой, чаек, крупных, словно гуси, выступающих по прибрежной тине, нежно-зеленой, будто майская травка, песчаный мыс, за которым открывался другой песчаный мыс, за которым открывался третий песчаный мыс, до которого мои крылатые кеды так меня и не донесли, и оттого оставшийся нетронуто-манящим, ибо я не заглядывал и за первый. Тесть, красуясь разнообразием хворей, демонстрирует мне, каким должен быть настоящий мужчина: при тоненьких непропеченных ручках и ножках трепещущий живот вытекает набок из ребер и импортных купальных трусиков; загорать не больше семи минут в день, а каждые тринадцать минут торжественно проглатывать какие-то капли не то пилюли; принимать пищу полагалось каждые двадцать восемь минут, но есть что бы то ни было при этом настрого запрещалось. Тесть дружески, как старший товарищ, наставлял меня (моя жена, гордясь его мудростью, радостно и многократно кивала), что напрасно я пренебрегаю комсомольскими нагрузками и – круглый, как шар, отличник – хватаю двойки по всяким научным коммунизмам: где-то
там это все прекрасно запоминают, а наука – дело серьезное…
Я страшно уважал тестя и даже отчасти трепетал, но – серьезной, мне казалось, должна быть только смерть, а жизнь должна быть обалденной, опупенной, сногсшибательной…
Все же я позволил избрать себя комсоргом – и через неделю потерял целую пачку комсомольских билетов. Но это осенью – а в то лето меня, уже через три дня шоколадного, то и дело неудержимо влекло к вбитому в пляж турнику, чтобы – раз, другой, третий – крутануть на нем “солнышко”: мне хотелось взлетать без усилия. Зато я начал падать в глазах супруги, хотя мои прогулки с ее образом оставались вполне возвышенными, особенно когда я перед сном удалялся от слоновьего забора к заливу, чтобы на глазах почитаемых мною людей не посещать слоновью же кабину уборной, где очко было опоясано тоже слоновой кости унитазным хомутом, сквозь который мне всегда было неловко видеть нашу – здесь, увы, посторонних не было… – продукцию. И я предпочитал анонимное растворение в природе…
Лунная дорожка, расширяясь, убегала из-под ног, в конце концов разливаясь во весь горизонт сияющей полоской, словно добравшись до какого-то царства ослепительного света. Бредя по мельчайше просеянному хладеющему песочку, просыпавшемуся из триллиона песочных часов, я нисколько не страшился бесконечности: ничтожная комбинация нуклонов и электронов, на мгновение сцепившихся электромагнитными полями, я бесстрашно смотрю в лицо
Космосу и пронизываю его своей мыслью от недостижимых вершин до непостижимых глубин!
Лет через пятнадцать на почечно-печеночном с селезеночным привкусом курорте моя бывшая жена с кудахтающей гордостью ошалевшей от обожания мамаши похвалялась налево и направо, что ее мужу нужен двести тридцать второй стол, на котором кормят лежа, через пластиковую кишку, что… И он был достоин любви, маленький скрюченный горбун с прикипевшей к лицу геморроидальной гримасой, в очках минус двадцать три, – лишенный употребления ног, рук, глаз (но только не языка, что – то вещавшего по-гречески), он был с торжеством пронесен ею мимо меня в двух авоськах, как наглядный урок: вот, мол, что ты упустил!
И все же их Дух был не чистый Дух, ибо считал себя
окончательной высшей ценностью, а подлинный Дух не замирает ни на миг, он всегда устремляется еще, еще куда-то, к еще большей бесполезности, которая лишь завтра сделается всеобщей Пользой.
Подлинный Дух должен всюду ощущать присутствие Духа, а ееные аристократы находили его лишь в себе самих, обращаясь с прочим человечеством с той преувеличенной любезностью, которую все мы держим для карликов и кротких слабоумных. Теща, помню, даже обнаружила в моем безупречном русском языке какой-то областной акцент, которым ей представлялось всякое проявление интереса к собеседнику.