Роман с простатитом
Шрифт:
И Байкал, говорят, так сказочно чист из-за того, что какие-то ракушечные устройства пожирают остатки других устройств. Это и есть мудрость марксизма-дарвинизма: жизнь есть борьба всевозможных устройств за обладание другими устройствами – людьми, аккордеонами, сюртуками, дохлятиной, – и лишь те устройства достойны жизни и свободы, которые умеют их защитить клыками и когтями, а вовсе не те, перед которыми склоняются в невольном восхищении, как звери перед лирой Орфея. Научный
Взгляд – это честный взгляд Хама на наготу мира.
И тут я понял, что еще шаг по крутизне – и я начну катиться по щебенке вниз, к десятиметровому обрыву, набравши скорость детских
Осторожный шажок обратно – из-под кедов выкатилось несколько камешков, стремительно набирающих все более и более беззаботную припрыжку по щебенчатому скату, ровному, как крыша…
Не знаю, сколько это продолжалось – минуту или четверть часа. Но наконец я почувствовал, что спасен. Это не было счастьем – это было облегчением: уфффффффф… Счастье явилось, когда до меня внезапно дошло, что я могу отнестись к этому облегчению
СЕРЬЕЗНО. Что я для себя вовсе не одно из бесконечных устройств, а драгоценнейшая вещь на свете – только не нужно искать никакой высшей инстанции, которая подтвердила бы мне это, – таких инстанций нет и не будет.
Только тут я осознал, до чего была подорвана моя вера в собственную значимость отказом моей жены любить “просто меня”.
“Турбаза” отзывается чем-то сердито-турбинным. Крашенная в огненно-фиолетовый цвет кастелянша (так, что ли?) утирала слезы: какой-то свинье нерусской, скотине, которую следовало бы выселить за пьянство, она дала лишнее одеяло, а та собирается на нее жаловаться, что ее поселили в холодную комнату, а они все холодные, только в одной печка. Простота нашатырным спиртом пронзала до мозгов (тьфу!), но я сразу распознал благородное происхождение ее слез – пьяное, ибо лишь в подпитии простой человек способен прослезиться от причин истинно человеческих – утраченная молодость, оскорбленная честь, а не деньги, жратва,
“положение”…
Что же все-таки во мне находили женщины, любивш… нет, это была не любовь, а зародыши благоговения перед просвечивающим сквозь меня Черт Знает Чем, которые они, по невежеству, стремились, удушая, втиснуть в любовные формы? Талант? Да не такой уж.
Доброта? Я знаю множество людей гораздо добрее меня, вечно поглощенного какими-то химерами. Однако тонна их доброты ценилась дешевле, чем миллиграмм моей. Женское сострадание? Но оцарапай пальчик юный красавец – и сотни женщин ринутся на помощь с ваткой и йодом наперевес, а сломай последнюю руку старый безногий алкаш – “Фу, какой противный!”. Женское сострадание – только одна из форм полового влече… не полового влечения, а любви, которая с влечением лишь случайная соседка по тюремным нарам.
Одна из моих обожательниц, медсестра, говорила, что от меня исходит свет; другая, ученый секретарь и доктор технических наук, – что затасканные истины и потасканные стихи в моих устах звучат как будто впервые… Но для всех для них я был форточкой
Куда-то – все они, словно в недостающем витамине, нуждались в
Чем-то и ошибались лишь в том, что стремились Им как-то завладеть: съесть зарю, выпить стихи, обнять тайну…
С огорчением прибавлю, что почти столь же часто встречал я людей, с первого взгляда проникавшихся ко мне живейшей, задушевнейшей ненавистью, хотя я не делал им совершенно ничего плохого, равно как первым – хорошего. Но они не желали, чтобы позади понятного и полезного существовало еще Что-то.
Через полчаса кастелянша в своем неприятно-больничном халате заглянула в мой персональный ледничок, с вгоняющей в жалостную неловкость игривостью поинтересовалась, почему я не иду на танцы. Годы не те, ответил я с мягкостью принца, путешествующего инкогнито: не смущайтесь, мол, будьте сами собой. Еще через полчаса она занесла мне “козла” – дышащую опасным жаром самодельную спираль, могучую, как огненная траектория вошедшего в штопор горящего самолета. А еще через полчаса она постучалась уже в чем-то парадном, снова до жалости вульгарившем ее, зато с трогательным школьным воротничком под взбитым (“Вшивый домик”, – опустил я глаза) космическим пламенем. “Может, изнутри хотите согреться?” – она зарделась как девочка, вынимая из слишком
“изящного” для нее “ридикюля” распершую его бутылку престижного портвейна, если не ошибаюсь, “Три семерки”, он же “полковничий”.
Гулко пристукнул о фанерный столик штопор с чугунной рукояткой, веской, будто деталь мясорубки.
Как выражаются слабые писатели, сам не помню, как мы очутились в койке. Но я-то, разумеется, все помню – только неохота вспоминать. И совсем не потому, что сетка провисала чуть не до земли и норовила войти в резонанс при самых неожиданных частотах, а простыни были совершенно ледяные (багровые отсветы
“козла” лишь усугубляли ощущение, что преисподняя недалеко).
Главное – мне было совестно, что я вертикаль опрокидываю в горизонталь и вместе с тем не могу избавиться от ощущения, будто моя жертва (каждый, кем ты пользуешься, – твоя жертва) налита водой – никак было не добраться до твердой почвы.
По утрам я уходил карабкаться по крошащимся утесам, бродить по сопкам под сонмищами лиственничных игл, нежных, как колкость любимой, – слегка взбудораженный бесчисленными предостережениями насчет энцефалитных клещей. Но каждое мало-мальски сложное дерево вызывало у меня неудержимое желание вскарабкаться на него: душе требовалось беспрерывно доказывать повисшему на ней мясу свою свободу от земной тяготы. Потом я хватался за булыги поувесистее и с пристоном взметывал их все выше, выше, выше…
Но материя не позволяла одолеть свою властную вертикаль.
С безвестного хребта валила водопадно бурная речка, пересохшая, казалось, по какому-то волшебному взмаху, – но валуны все еще хранили стремительность стоп-кадра. По окаменевшей речке я взбирался куда вздумается, чтобы с какой-нибудь гениальной книжкой в руках (нежность к самой ее тяжести) погрузиться в грезы, выныривая из которых ощущаешь тесными даже дали – вплоть до дивной лысинки на недосягаемо отнесенном склоне, на которой был отчетливо виден миниатюрный, легший на крыло огородик.
На турбазе меня ждал и стол, и дом, и нежности, которые я старался ввести в целомудренное русло, ибо при свете мне было неловко брать такую взрослую тетеньку за разные места. Она, воркуя и лепеча, пересказывала мне свои простенькие хозяйственные стычки и бесхитростные махинации с бельем и продуктами – и меня охватывали легкие корчи стыда за свою невольную гримаску брезгливости. В ту пору я считал: пользуешься человеком – люби и его мошенничества. Сколько мук мне стоило уяснить, что польза, обязанность и любовь чужды друг другу куда враждебней, чем купец, надзиратель и бесшабашный побродяжка! Я, как все порядочные люди, целые десятилетия был беззащитен перед извечным громовержеством демагогов: “А чьими руками возведен храм?! А чей хлеб ест поэт?!” Если бы лошади, подвозившие кирпичи, сумели как-то заявить свои права на власть и любовь, я бы и им не сумел отказать, еще на пару дюймов прибавив согбенности перед нескромными тружениками. Это теперь я знаю, что благодарности не стоит никакое деяние, в котором нет присутствия Духа – самоотречения, выдумки, страсти.