Роман с простатитом
Шрифт:
Я сам подолгу простаивал за штурвалом, околдовываясь, словно игрой пламени или текучей воды, зелеными купами, снова и снова открывающимися из-за других зеленых куп. Править было нетрудно – неведомая рука разметила бесконечность бакенами, створами…
Трудно мне было, как всегда, одно – ждать. Даешь лево руля – крузенштерновский нос продолжает гнуть вправо; крутишь левей, левей, левей, лайба понемногу начинает воротить нос от берега, пожалуй, пора бы и остановиться, а она все разворачивается да разворачивается, понемногу начиная нацеливаться на другой берег протоки. Снова бессилие перед металлоломом
Иногда в рассеянности мы теряли свою пунктирную тропку и подолгу блуждали среди зеленых облаков, плывущих в синеве. Наползали на мели, спрыгивали в воду помогать винту (я платонически тревожился за обнаженное мясо в своих опустошенных чирьях), выводили наш плавучий самосвал на чистую воду. Постукивала моторка, небритые рыбачки меняли рыбу на солярку. На косой самосвальной палубе у нас всегда стояло цинковое корыто с крутым рассолом-тузлуком, где вылеживались распластанные развертки рыб
– какого-то сырка и хищно горбатого муксуна, которого уже через полчаса можно было рвать пальцами.
Потом правый берег вознесся ввысь, вооружившись зубчатой таежной стеной, а левый где-то далеко-далеко так и влачился понизу. В очередном коконе я настолько окреп, что сентиментально купился словом Октябрьское (родимая Механка…) и расстался со своими благодетелями, так и не узнав их имен, оттого что они ни разу не поинтересовались моим. Горбуша – деревянный уступ на ремнях – позволяет семенить с ящиком водки на спине, – и пусть вас не беспокоит, что многоярусная “катюша” бутылок готовится бить по врагу почти горизонтально: пока бодр дух и прям стан, ничего ниоткуда не вывалится. К вам также не имеет касательства и ваш крестец, обратившийся в один сплошной синяк.
Трепаная “капуста” в кармане, теплоход, никаких задних планов: на том можно сидеть, на этом плыть. А вдруг не красоты, а простоты всю жизнь искал я в своих метаниях?
Нет-нет, все мои порывы и выходки были попытками прорвать власть материи, выйти сквозь хоть какой-нибудь слабый участок вездесущего фронта, на котором, увы, не было слабых мест: материя законопатила все щели в каземате духа.
Тобольск – сколько совершенно лишних деревянных выкрутасов на такой простой вещи, как изба! Две чугунные плиты – Барятинский,
Кюхельбекер. Такая дальняя и многозначительная перекличка:
Пушкин, Лицей, Кюхельбекер, Тобольск…
Я…
Меня неудачно ограбили в Красноярске – ее в Каракумах неудачно укусила гюрза, у меня распухло ухо – у нее… От смеха мы валились с ног – если было куда. Мои сачки вечно толклись в комнате вокруг чайника с пивом – зато ее девочки регулярно задерживались в библиотеке. А если кто постучится не вовремя, то постоит-постоит, да и пойдет: каждому случалось хоть раз да забыть сунуть ключ на вахту. Каждому – но не отличнице Вере
Уланской: она долбила бесконечно. Я выбрался на гремучий карниз
– третий этаж для меня был тьфу! – перемахнул, поприветствовав хозяев, через подоконник в ближайшее открытое окно и посвистывая направился к Вере с ключом на пальце и неотразимой версией на языке: моя измученная семейством жабьих подружка была внезапно скошена сном – пришлось запереть ее, чтоб не будить, что, впрочем, вряд ли и…
Когда мы с хмурившейся Верой под мой младенчески невинный лепет распахнули дверь, моя любовь с выражением ужаса стояла на карнизе снаружи, ухватившись обеими руками за подоконник: в последний момент она сочла, что версия “в комнате никого не было” надежнее защитит ее девичью честь. “Так ты, оказывается, проснулась и, видя, что меня так долго нет, решила выбраться через окно?”
Бледнея, она чернела, со своими змеекрылыми загорев и выгорев до состояния фотонегатива. На груди – и ниже – контраст был еще более впечатляющий, насколько можно было разглядеть от шеи под простыней, где было довольно светло: Айседорой Дункан перепархивая через комнату, она всегда что-нибудь на себя накидывала, да и я отводил глаза, когда возникала угроза разглядеть нечто такое, чего нет у статуй, что-нибудь утилитарное, снабженное сфинктером и слизистой оболочкой.
Она не была статуей. Она “залетела”. Хотя я вроде бы и… Но когда и ополоснуться негде… А сперматозоиды были некормленые, быстрые, злые как волки… “Я не хочу, чтобы ты себя уродовала!”
– никак мне было убедительно не сыграть фальшивые чувства. Все же формально ребенка не захотела она. Однако в моем предложении руки и сердца она предпочла уже не заметить натянутости: с незамужними на абортах обращались сурово: “Там не стеснялась раздеваться?!.”
Но и раскатистая свадьба была бессильна перед токсикозом, а когда после нуднейших хлопот и ходатайств деканат ради нас оставил уборщиц без треугольного чулана и мы оказались заперты вдвоем… Нет, втроем с тошнотой. Растерянная тоска стягивалась в один сверлящий вопрос: как же это из веселой бесшабашности может родиться беспросветная обыденность?..
Поживали мы вроде бы весело, устраивали набитые народом вечеринки, на которых мне не приходило в голову пофлиртовать еще и с ней. На фанерном шкафу у нас в брезентовом мешке трещали хвостами расшитые крестиком змеи, под бесконечно ошпариваемым за его терпимость к клопам топчаном жил небрежно расписанный частью под тигра, частью под стрекозу надменный своей двухаршинностью варан с трехгранным бичом хвоста. Топили хреново, варан сутками лежал бездыханный – правда, сунутую в безгубый рот ложку он без всякого выражения лица стискивал своими терками так, что на дюрале оставались поблескивающие задоринки. Зато, подогретый на теплящейся батарее, он оживлялся и, все так же без выражения лица, начинал носиться вдоль катетов, силясь взбежать на гипотенузу, или лупил хвостом по стене, рассекая обои.
Столь опрощенная – до марксизма-фрейдизма – зависимость от материальных обстоятельств вызывала у меня неоправданное высокомерие. Но тоскливая скука стояла неколыхаемо, как неподвластный никаким норд-остам мочальный дух швабр. У моей сообщницы уголки губ тоже сложились кислой складочкой. Не насытившиеся еще с предыдущей ссоры, мы алчно бросались в звенящие дискуссии из-за любой дребедени. Но что по-настоящему ввергало меня в бессильное бешенство – неподвластность духа доводам разума, духа, самодовольно пошедшего под власть законов для скота – она была убеждена, что мы ничем не отличаемся от животных: мы танцуем – и фламинго танцуют, мы целуемся – и пиявки целуются, мы плачем – и крокодилы плачут, мы пишем стихи