Роман с простатитом
Шрифт:
К счастью, Светка наконец приподняла (свою) откатившуюся головку, и ее начало рвать. Я бросился за лимоном, мною же и приобретенным в комплекте с коньяком. Мама впоследствии ядовито уверяла, будто я вбежал с трагическим видом, но это гнусная клевета: я вбежал с видом ликующим.
Потом Светка, душераздирающе икая, сосала лимон, а я уже с неподдельной страстью отдавался функциям больничной сиделки, ликуя сквозь похмельный предутренний бред, что я уже не обязан и дальше глумиться над мерцающим во мраке отголоском портрета Иды
Рубинштейн, упивающейся лимоном.
Стакан-лимон, выйди вон, – гласила популярная на Механке считалочка: с тех пор она перестала быть эмблемой изящества, а я перестал быть –
То есть будничной дрянью.
Может, всему виной была Перенесенная Операция (на том самом, что всегда мешает плохим танцорам)? Но опасения, что с Ним что-то не в порядке, преследовали меня недолго: каждое утро я убеждался, что Он-то надежен, как стойкий оловянный солдатик, но Его целеустремленность не была “влечением к женщине”: Он подсовывал моему воображению лишь какие-то ярмарочно размалеванные и муляжно раздутые ее детали, – предмет Его вожделений не имел даже лица. Правда, во сне Он, случалось, самопроизвольно облегчался с какими-то скуластыми, губастыми девками, каких я не отведывал ни на Галошнице, ни на Промокашке, ни на шоколадной
Крупе им. Надежды Константиновны. Но и с теми-то барался вовсе не я, а чувак среди чуваков, мужик среди мужиков, которым нельзя есть сало, а то ноги мерзнут (одеяло превращается в цирк-шапито), которые могут пронести ведро с водой без помощи рук, а с утра для разминки перебрасывают башмак через комнату посредством природной катапульты.
А вот я, лично я ни разу в жизни не испытал желания трахнуть, жахнуть, шпокнуть, отжарить, оттарабанить ни одну реальную женщину, и притом чем больше она мне нравилась, тем невозможнее было для меня даже мысленно заглянуть ей под юбку – никакой
“подъюбки” просто не существовало: мне хотелось лишь, чтобы она мною восхищалась. “Красивая баба – хорошо бы…” – хорошо бы трахнуть закат! Красота скорее потрясает, чем заставляет облизнуться.
Зато на меня очень подействовала плохая тетенька, расположившаяся справлять не такую уж и малую шипучую нужду у меня на глазах. Устроившись загорать с конспектом в бездействующем, как мне казалось, уголке Смоленского кладбища, я оказался в соседстве с внезапной поминальной оравой. Простота, вопреки Толстому, и без Бога умела мириться со смертью: мне бы на крестинах с таким аппетитом прихлебывать шампанское под ананас, с каким они засаживали “сучок” под холодные крутые яички.
Для прочих излияний отходили все условнее и условнее – мужики, – но эта баба перещеголяла всех. Она не удостоила даже присесть – лишь слегка согнула умело тронутые отечностью, чтобы не испортить иссохлости, ноги со следами какого-то отвратительного загара: мертвенно-коричневый тон мумии резко граничил с гепатитно-желтым треугольником, ударявшим в глаза из-под обращенных в ножные кандалы застиранных и все же нестираных лиловых трусов, как светлое пятнышко из-под содранной коростинки. Но совсем неглубокая расселинка врезалась в память угольной щелью, словно какой-то вошедший в раж нечистый подросток (может быть, даже я сам) добрые полчаса в этом месте протирал бумагу грифелем.
С тех пор, несмотря на сопутствующую гримаску брезгливости, так и торчало… Совершенно неуместный каламбур! С тех пор так и стояло… Да что за фрейдовщина! Торчало в голове, стояло в глазах, и стояла именно она, не отдельная ее запчасть, а конкретная баба, и даже с головой, каждое завитое колечко которой было охвачено светящимся лысеньким колечком. Отчаявшись от нее отделаться, я попытался перекормить Его ею до тошноты и кончить дело дружеским рукопожатием – но добирался лишь до ломоты. Да, я был еще как способен вожделеть к реальной женщине
– лишь бы в ней не было ничего человеческого.
Мой дух, униженный пневматикой и гидравликой, снова пытался прорвать фронт всесильной
Биологиня, похожая на востроносенького белобрысого пастушка, сделалась моей женой, оттого что обожала пустыню и заливистее всех хохотала моим остротам (сексуальные тревоги отнюдь не повергали меня в беспросветную мрачность). Мы помирали со смеху от всего на свете: от улегшегося на головы защитного брезента, обратившего нас в готовые к открытию памятники, от экстравагантного выверта березового коленца, от…
Сдобренные вложенной под язык смешинкой, наши ласки обрастали такими ракушечными слоями уморительных приключений, что под ними было не разглядеть нагого днища: “это дело” – особое спасибо ладожским комарам! – промелькнуло в комическом карнавале еще одной нашей потешной выходкой – да еще среди сессии! Мы оба удержались в пятерочниках (не считая моей традиционной пересдачи по ленинизму), хотя кидались веселиться каждую уединенную минутку: в ту пору мне было довольно вырубиться на полчасика, чтобы снова веселиться до утра – всего только с недолгой, как после холодного глотка в жару, ломотой в корне самого непокорного моего органа. Правда, и кровать почти никогда не выпадала нам на целую ночь.
Она полетела в Каракумы на ящериц – я двинул на Ямал. Мои друзья-шабашники вместе с топорами затарились и огненной водой – обменивать на моржовую кость и золотой песок. Половину – под единственную алую каплю маринованного помидора, – чокаясь кружками через спинки самолетных кресел, мы прикончили еще до
Волховстроя: помню, “дышу воздухом ”, сидя на клумбе у подножия вокзала со сталинской башенкой. Еще помню бешено несущуюся землю в эмалированной воронке, куда я низвергаю багровый (а всего-то одна помидорная капля!) неукротимый поток. Гулажный Котлас, вечные клубы остервеневшего затрапезного люда у вечно недоступных билетных касс, озаренных, однако, моей веселой бесшабашностью. Воскресшие из мглы детства вагоны, смертный сон вповалку и пробуждение среди мшисто-зеленой долины, протянувшейся – кит за щуренком – вслед за увертливой речушкой, провилявшей меж грудами исполинской гальки Полярного Урала, ссыпанной с каких-то поднебесных самосвалов. Приземистые, порывисто кривляющиеся березки – я сижу на выдвинутых волевым подбородком допотопных ступеньках и обалдеваю, обалдеваю…
Магически прозванивает сквозь очумелость имя станции:
Лабытнанги. Ирреально светящаяся ночная Обь, мазутный кубрик левого буксира, бесстыжий бакшиш за перевоз, за мерзейшую водяру из угольного ящика, тающая на языке нежно среди хамства просоленная рыба, разрываемая черными пальцами, – нельма, напоенный хорьковой злобой полуматрос-полубич – пульсирующее ядро веселой бесшабашности все превращало в диковинное и дьявольски забавное. До небес заполненное светом безмолвное царство сна – Салехард, спящая Обь под обрывом, драные деревянные тротуары, звонкие, как ксилофоны, шайки беззлобных косматых псищ, косые, обветренные, обмороженные – куда забывшему меня Усть-Нарвскому другу! – заборы, заборы, бараки, бараки – деревянная Механка… Взвод конвоируемых зеков, безбрежная, вернее, однобрежная Губа, бессонная вахта совместного винопийства с матросней, кое-какие прочие излишества, бильярдно плоский берег, чумы, малицы, задранные носы и трясогузьи хвосты подчалков, на которых детски прищурившиеся ненцы ходят за горизонт. Говорят, они, “нацмены”, не умеют плавать – зато они умеют относиться как к должному к облепляющим все нагое мясистым комарам – вертолетам. Они отдают целых осетров и расшитые бисером оленьи бурки (стоит в ушах мяукающее: “Поурки, поурки!”) за бутылку водки. Но если поторговаться, могут отдать и за флакон одеколона.