Роман с простатитом
Шрифт:
Городницкого, хрипели Высоцкого, дозволялось и плакать, если при этом рвешь рубаху и грохаешь кулаком по столу, с которого вспархивает небьющаяся тюремная посуда. Не раз после пьяных рыданий я пробуждался слипшимся в панцирном мешке с незнакомой бабой – с ними было просто: тискать надо не человека, а сиськи, ляжки и думать по возможности о чем-нибудь постороннем, а тут разберутся и без тебя.
Любовь с мамой у нас с того и началась, что она страшно меня жалела и корила, что я не только пропиваю свой талант, но еще и оскверняю память о любимой: наша погибшая любовь в мамином изложении выглядела столь прекрасной и умиротворяющей, что очень скоро я уже не мог обходиться без бесед с нею. И о чем бы я ни плел, я всегда оказывался где-то
Когда я запускал руку ей за шиворот расстегнуть лифчик (чистый, гигиеничный, безо всяких кружевных завлекашек), я чувствовал себя предателем, извергом, пытающимся намазать на хлеб масло, которым написана “Сикстинская Мадонна”. Но ведь если так долго гуляешь с девушкой, то рано или поздно положено радугой поливать морковную грядку! Моя маскирующаяся (от себя) фатовская манера
“как бы между прочим” вызвала у нее что-то вроде робкого восхищения: “Привычным жестом…” Нам еще не выдали постельного белья после зимних каникул, и спали мы меж двух дубовых матрацев. На ней была розовая шелковая “комбинация” (до сих пор не знаю, чего с чем). Разрезвившись, я попытался стащить с нее матрац, и она, видя, что ей со мной не сладить, в последний миг вдруг так беззащитно, по-девчоночьи разревелась, что у меня до сих пор сжимается сердце от стыда и сострадания. Она же, я уверен, давно про это забыла – главный источник ее силы даже не доброта, а дар забвения, дар, в котором мне напрочь отказано. С тех пор она ни на миг не отступала от земного предназначения женщины – превращать смерть в жизнь, хаос в космос, грубое мясо в золотистый натюрморт, вражду в мир, изгвазданную комнатенку в уютнейшее гнездышко, страшный зев могилы в прелестный цветничок.
Все, что мне представляется обузой, от которой нужно как можно дешевле отбояриться, для нее и есть настоящая жизнь, исполненная смысла и радости. Время, потраченное на уборку или обед, она считает вовсе не потерянным, а, наоборот, обретенным.
Я-то был, уж конечно, не идеальным – куды! – но, по-моему, сравнительно сносным мужем. Во-первых, я ей почти не “изменял” – правда, на любой попойке с танцами-шманцами-обжиманцами я регулярно впадал в платоническое обожание, стоило мне увидеть дамочку, задумчиво отвернувшуюся от общего галдежа и дрыгоножества: это была куда более злокачественная измена, чем трихомоноз, который я ей занес в силу присущих материи инерционных явлений. Сейчас смотрю на нее и вижу – ничего с ней такого не было: она умеет быть хозяйкой в своем скафандре.
А вот со мной было. В регистратуре ко мне, напряженному от грема и сверкания “больничного”, зажатому боками несчастливцев, хлебнувших отравленных капель из источника жизненных радостей, с каким-то пустым вопросом обратила деревенское личико бедно одетая девушка. Столько беззащитной робости, столько мольбы о крохе дружелюбия, столько пронзительности в беленькой самовязке носков, проглядывающих из ее резиновых сапожек, – океан нежности и сострадания в моей груди всколыхнулся мелодрамой “Триппер чистоте не помеха”.
С признательными улыбками робкой влюбленности мы свернули каждый в свой кабинет, каждый с задержанной мочой, возникшей из небытия лишь за роковым порогом. Белый халат, фатовские усики в шпагатинку, сугубо научный язык: “Залупи и тащи от яиц”, “Ссы в стакан”. Покуда доктор обменивался шуточками с востроглазым, как на обыске, щуплым морячком (противогаз, охваченный рыжими перьями): “У вас в кубрике ставят мочу на стол?” – “У нас мочу не разливают в стаканы”, – выясняется, что я даже при крайнем нетерпеже не могу отливать под наблюдением. Доктор, не удивляясь, открыл кран. Тугая струя страстно воззвала присоединиться к ней, но гномик в самом корне упорно не желал разжать свой маленький кулачок. Вопреки правилам (а то еще подменю), меня выпустили в клозет, откуда я быстренько возвратился, придерживая, словно пистолет, горяченький плескучий стакашек в кармане расстегнутого пиджака.
Пипеткой впрыскивают какие-то капли в обморочно вялый ротик, всех неприятностей. “Провокация, – внезапно взрывается лихорадочным шепотом огненный морячок. – Когда не могут поймать
– делают провокацию, чтоб опять с конца закапало. Бабе семнадцать лет, я уже с ней лежал, все… Если опять не найдут – засаживаю к херам!”
Я лежу навзничь на клеенчатой кушетке, мясник, поседелый над кровавыми тушами, требует, чтобы я вновь растянул вялые губки съежившегося шалунишки, влипнувшего в подсудное дело, и внезапно по рукоять погружает в меня полуметровое орудие, назначение которого не могла бы угадать самая извращенная фантазия.
Собравшийся гармошкой на шампуре в мизинец толщиной, мой бедняжка вызывает уже не жалость, а ужас. Трясясь мелкой собачьей дрожью от боли и ирреальности, я слышу, как охает и сдавленно матерится на соседнем верстаке рыжий морячок.
На пронизанной ледяным пескоструйным ветром трамвайной остановке, где я в своей курточке корчился от боли и потрясения, ко мне приблизился коренастый идиот, принявшийся раз за разом пробулькивать один и тот же вопрос, который я был не в силах воспринять (с содроганием я увидел лишь, что у него элегантно – в духе Генриха Восьмого – подбрита грубая щетина). С выстраданного трамвая пришлось сползти у общественного сортира.
Но первые же капли обожгли такой болью, что я ухватился за каменную бабу на изъязвленной бурой штукатурке. Однако желание освободиться было еще нестерпимей: я попытался расслабиться и сбросить хоть несколько огненных капель, покуда ослепительный ожог снова все стиснет мертвой хваткой. Так по капельке, по капельке, вроде тех, что раскатываются вокруг сварочного аппарата…
Вот это и есть провокация.
С тех пор я уже никогда не мог до конца освободиться от ожидания: а вдруг снова опалит? И легкое жжение таки не исчезало, изредка пробуждая тот самый корневой зажим. Я начинал потихоньку бормотать, уговаривая себя, словно заупрямившегося теленка: “Ну давай, дурачок, давай…” (привычка бормотать над унитазом прочно закрепилась во мне). Наконец сравнительно недавно (теперь для меня это лет семь) я ощутил жжение в почти провокационном накале: кто-то ввел в измученный ротик шило с раскаленным кончиком.
Ближайший сортир, разумеется, был на замке. До следующего мне было не дотянуть (и не хватало воображения вспомнить, где он прячется). Я ввалился в столовку, где с недавних пор оставили только умывальники, и, придерживая дверь ногой, пробил летку.
Ослепленный болью, я все же не промахнулся в раковину с метрового расстояния (после этого из умывальника удалили и дверь).
Расплавленный металл ночами требовал подниматься раз по десять, причем каждый сеанс требовал немедленного повтора. От недосыпания начало пошаливать сердце, но я лишь злорадствовал: туда тебе и дорога! Почувствовал жалость к Нему я лишь тогда, когда Он выдал чай с вишневым вареньем. Но тревога не являлась, покуда я не начал чувствовать боль и после этого дела, которое уже входило в сферу моего духа где-то неподалеку от зон чести и долга – удовольствия в моем скафандре уже давно ровно ничего не весили. Человеческое неуклонно расширяло свои владения: уже и
“просто баба” сделалось пресноватым для Его Величества – приходилось прибегать к пикантным сортирным соусам “грязных” слов: “ж…”, “п…”, – на эти слова он еще делал стойку.
Вновь утренняя моча, тревожно оберегаемая за пазухой в набитом автобусе. Какое-то “поле”, сплошь усеянное микроскопической сволочью, новый мясник за хобот подводит меня к очередной раковине и что-то снова впрыскивает. Дома, пытаясь унять жжение теплой ванной, я на пробу осторожненько попытался приоткрыть клапан. Ослепляющий ожог заставил меня нанести бесцельный, но могучий, как у кашалота, удар хвостом, от которого половина ванны оказалась на полу. Ежедневные инъекции, кои нынче насобачились делать в стоячку, как скоту, постепенно пустеющее