Роман с простатитом
Шрифт:
Лишь способность на прихоть, лишь дар дури делает человека человеком. Наивысшая из красот должна быть наинелепейшей из бессмыслиц – например, отдать свою плоть на распятие во имя невозможного.
Стыдясь “пользоваться” не платя душою, я уходил спать в свой персональный дощатый холодильник, – но Его Величество неусыпно стоял на страже своих прав. Подобно стрелке компаса, Он безошибочно вел меня через корни и булыжники, сквозь ледяную тьму, бросающую в жуть и трезвость – к Ней, в Ее текучее тепло.
Мыться в нашем гнездышке было негде, а отхожим местом нам служил
Но я в ту пору был убежден: любишь человека – люби и его выделения. Возлюби, как самого себя… Но ведь я это и в себе ненавижу! Любишь человека – забудь о его выделениях! А если они тебя все же настигли – пожалей их хозя… их раба, их источник за его неустранимую подчиненность низкой физиохимии. Но ведь жалость и любовь несовместимы, как все земное, с выдуманным, дурацким, вымечтанным, человечным…
На чужих ласковых хлебах мне стало не до глупостей. Однажды, в полный штиль забредши по байкальскому брегу на какую-то гряду сверкающих нафталином гигантских каменных яиц, нанесенных сказочными анакондами, озирая озерную синь, по которой, постукивая, скользила моторка, влекущая за острие полированный угол волнистого стекла, я вдруг осознал, что вещи не вступали в перекличку – все виделось почти в прямом значении, которое, собственно, уже и не значение, – душа съежилась от неотступного, как слишком тесные туфли, ощущения собственной подловатости. Что за безумие – платить душой за удовольствия, оплачивать пирожные кислородом из скудеющего скафандра!
Однако и вырваться можно было лишь ценой новой подлости. Но клянусь, эту полсотню я принял, только когда почувствовал, что иначе я раню (я намеренно не ищу более нейтрального слова) ее еще больнее. Вот только до сих пор не могу себе простить, что в знак благодарности послал ей стольник, а не что-нибудь заведомо бесполезное, что могло служить исключительно знаком, а не платой, ибо всякое бескорыстное движение души неоплатно – абсолютно без всякой связи с принесенной пользой: наши души должны сообщаться без участия лакеев – матфактов.
И не буду валить на мою тогдашнюю очумелость – самоупоению она небось не помешала, жажде широкого (дирижер, запускающий
Бетховена) жеста: как же, прилетел из тайги, с золотишка, при бороде и деньжатах… Под бородой вся шкура была в болячках: я во сне расчесывал то, что мошкара разъедала за день, и просыпался с кровавыми руками таежной леди Макбет, долго борясь со страстным желанием драть лицо когтями под каторжный храп коллег-старателей.
К бараку тайга подходила именно стеной – без смягчающей, нами же и содранной опушки. Мы со своими озверелыми бульдозерами и адским лязгом драг, подобно современному масскульту, обращали в грязь неизмеримо больше чистой, проросшей нежными нитями земли, чем добывали из нее золотых искорок. Но даже их даже нам не хватало сил пропить дотла. Сделать это было тем труднее, что напитки до нас добирались исключительно экономичные, вроде
“Тройного” одеколона, – но лично я мог работать разве что на высокооктановых “Лесных водах”, под струйкой ленской воды тоже обращающихся в разведенное молоко, но по крайней мере без бьющего навылет аромата.
Вот бражку из бельевого бачка я хлебал со всеми заодно. Ее деликатесные сорта добывали – словно в некоем императорском
Китае – денно-нощным взбалтыванием, выделяя из бригады спецдежурных с сохранением полного оклада жалованья, покуда анонимный мудрец, чтоб работе помочь, не заменил человека стиральной машиной.
Мозг стискивали судороги, но я был неумолим: “Все равно буду пить, буду, буду!” Трое коллег, расположившихся рядом со мной вдоль круглой стеночки игрушечного, но пронырливого самолетика
(нежное донышко вот-вот хрустнет под нашими сапожищами), держались того же мнения. Они тут же раздавили по флакончику
“Тройного”, именуемого почему-то “Дюшесом” (у нас на прииске даже в сортире все естественные миазмы безжалостно подминал запах парикмахерской). Потом вспомнили анекдот про поддававших в самолете сумасшедших и, помирая со смеху, полезли открывать люк:
“Пошли бутылки сдавать!” На дружный бабий визг явился элегантный пилот, но братва ринулась уже в кабину: “Мужики, дайте порулить!” Летчики успели забаррикадироваться и устроили нам
“американские горки”. После девятого пике извергнул парфюмерный фонтан даже самый стойкий из нас, а к посадке валялись полутрупами в благоухающих лужах и правые, и виноватые.
Из кутузки я вышел очистившимся – вот тут-то и размахнулся стольником… Сейчас бы я сумел попросить прощения, но – Мисюсь, где ты?
И на Тихом океане… Конечно, если забыть, что это Тот Самый,
Великий… И не искать в извивах ветвей и острогорбых спинах островов, уходящих за горизонт растянувшимся стадом, сходства с японскими гравюрами, тогда и дробленый кирпич в прибое не составит столь пленительной мозаики, и дохлая медуза так и останется тарелкой тугого вишневого киселя.
На работу меня не принимали, поскольку я пробрался в погранзону без пропуска, – и слава богу: академка уже поднадоела мне диктатом ежеминутных материальных забот.
Чтобы понять, что такое МОСКВА… опять глупость: не понять – чтобы создать ее образ, нужно прокантоваться счастливым сталинским детством на звонко-ржавой Механке. И отфильтрованный более престижными поездами ночной вокзальный люд был чем незатейливей, тем восхитительнее: среди потертых, помятых, небритых и пьяненьких я чувствовал себя особенно уютно -
Гарун-аль-Рашид в рваном плаще со сверкающей отсебятиной изнанкой.
И поезд – сидячий, от всех отставший, еле ползущий – тоже очень тонко оттенял вечную сплетенность прекрасного с нелепым. Я сидел на площадке, свесив ноги в ночной ветер, упиваясь малиновыми, сиреневыми, фиолетовыми разливами с последних донышек белых ночей, обалдевая от зубчатой сказочности елей, все так же гениально контрастирующей с заурядностью мелькающих полустанков.