Роман с простатитом
Шрифт:
Чтобы не хромать, я вбежал в отделение с ботинком в руке: там!.. быстрее!.. А вы кто, собственно, такой? Паспорт есть? А почему ты без паспорта нам указываешь, кого и где ловить? Сколько взяли? Пятьдесят нашли, а пятьсот не нашли?
Какой-то доброхот шепнул: иди, парень, с богом, а то задержат на трое суток, и денег своих не увидишь, и по шее накостыляют, – хорошо еще, стюардесса меня помнила да какой-то мужик за десятку продал резиновые сапоги, но за время босоногих прогулок по бетону я успел схватить плодовитейший насморк.
Деньги, однако, довез в целости. На половину отгрохал новую свадьбу, а половину мы с женой отдали компанейской бабе за комнату, в которой жить нам, увы, не пришлось, ибо как раз вернулся
Итак, я двинул ногами в направлении предполагаемого источника охлопывающих рук. Попал скользом, но ворюга все же куда-то отлетел, чем-то загремел. Вспыхнул свет. Это был хозяин с Божьим храмом меж лопатками. “Ты чего, ты чего?..” – плачущим голосом причитал он, держась за бок. Он разругался с бабой. А верстак, на котором я расположился, был двуспальным.
И я снова уснул! И снова проснулся оттого, что по моему лицу шарили чьи-то руки и страстный женский шепот взывал:
– Мужчина, мужчина, он за бензином пошел!..
Хорошо, что я не стал разуваться. Во всех трех комнатах адски пылал свет, с разворошенной четырехспальной кровати на меня с ужасом взирали мальчик и девочка (пять тире восемь лет). Во дворе, отбрасывая гигантскую изломанную тень, мой друг избочась волок ведро, из последних сил затягиваясь папиросой – “искры гаснут на лету”. Я обнял его за купол храма, и с уговорами – штампами, штампами, а ведь прежде был красноречив, как сирена, – забрал у него сначала папиросу, а потом и ведро: пошли, мол, лучше спать.
Но в первой же комнате он вдруг бабахнул по лампочке – огненный шар, осколки за шиворот. “Уходите от нас, уходите-уходите-уходите-уходите!..” – девочка на одной – самой последней – ноте. Бах! – еще один огненный шар…
Но вздрогнул я только в Астрахани – впервые после изгнания отсебятина всколыхнулась во мне, и я увидел какой-то белоснежный гофрированный собор, умильную русскую провинцию Островского тире
Кустодиева, ослепительные зубцы – кремля? – и несвежие дамские исподники, возложенные на стриженые кустики акации. Баку
(неотступный каламбур “на боку”), тесные беленые улочки, семижильная разгрузка муки и водки в адском пекле, неправдоподобно миниатюрный дворец Ширваншахов, неправдоподобно же насыщенная звездами бездна, настойчиво теплый ночной ветер, от которого на пирсе меня колотит крупная дрожь, – все вокруг я ощущаю с какой-то гибельной пронзительностью. Гигантский паром, сине-зеленая толща, подернутая плоской айвазовской пеной, медленно уходящая из-под ног и так же неторопливо возвращающаяся, наводя дурноту, палуба, люди – глаз не оторвать, до чего интересные! – и мне почему-то невыносимо жаль их. Жаль, что все мы просты и исчерпаемы?
Вода в Красноводском заливе зеленая почти как трава. Горы – или холмы? – причудливо выветренные, словно ядра исполинских орехов, отсвечивают нежно-розовым. Смертная духота ночного вокзальчика, моя кружка начинает дружески ходить по скамьям, прикладываюсь и я в силу рыцарских чувств. Ничего, потом буду пить вместе со всеми из-под крана в уборной раскаленного общего вагона, а разгружая с еще не расплодившимися у нас наркоманами негашеную известь в Байрам-Али…
Недаром там размещался знаменитый почечный курорт: только к вечеру замечаешь, что по нужде – да бегал ли вообще? Хотя целый день сосал воду с алчностью изголодавшегося младенца из жирно-почерневшего, словно примус, алюминиевого чайника, подобранного явно где-то поближе к помойке – от испепеляющей жажды уже наплевал бы на все, только вместо слюны какая-то айвазовская же пена – впору испечь безешку, белоснежную, как известка в духовке товарного вагона, – вообще-то грязноватая, но в лунке с грязной водой разваливающаяся кусками творога, из которого бежит струйка мутных пузырьков, такая же неиссякаемая, как струйка клещей, текущих на волю через крошечное отверстие в утоптанной земле, где некий Колька закопал дохлую собаку.
– На хера?.. – недоумевают наркоманы, особенно Ашот, то и дело вынимая из аппетитных заросших подмышек всосавшихся туда клеща за клещом.
Вся душа собрана в упрямый обезьянкин кулачок, чтобы выдержать палящую жажду, усталость и адский коктейль из пота и известковой вскипающей пыли.
…Значительно только то, что означает что-то… Что кем-то задумано и кому-то адресовано… Каким колоссальным произведением искусства был бы наш мир… Но, лишенный творца и зрителя, он громоздится бессмысленной Курской дугой… Нет: зритель – это я!.. Может ли быть смысл там, где нет замысла?..
Может, если есть вымысел!..
Тут из-под умильного люмпенского дружелюбия оскалилась скальными зубцами гранитная основа взаимного учета и контроля. “Становись сюда, чтоб я тебя видел!”, “А ну покажь, сколько ты в лопату набираешь!”, “Больной – лечись! А тут не курорт!”… И я вдруг понял: мир “дна” прежде всего убийственно прост, а уж только потом ужасен.
Я спрыгнул из вагона и пошел отмываться к водокачке. Я понял: мне не нужно ничего, что требуется добывать грызней.
Но кровавый ошейник, разъеденный известкой под размокшим воротником, я носил довольно долго.
У старых туркменов оказались шведские бороды. А в остальном…
Надо ли в стотысячный раз расписывать бирюзовые и глиняные красы
Самарканда и Бухары, где под многокупольными, как мыльная пена, и все же глинобитными воротами мальчишки продают (дороже газировки) мутную воду, черпая ее гранеными стаканами из гремучих (снова привет с Механки!) жестяных ведер, в которых плавает как бы весенний подтаявший лед? Или лучше воспеть роскошные ночлеги – не у каких-нибудь арыков, среди сколопендр и бакланов, – в Домах (с большой буквы) колхозников (с маленькой), где в постель можно забраться, лишь стыдливо скосив глаза, чтобы не взглянуть в ее серо-голубые внутренности: гяурский обычай менять простыни отвергается администрацией. Просыпаешься от духоты, на затертую наволочку словно опрокинули графин с теплой водой, выходишь во тьму под горяченький ветерок и смотришь, как истые колхозники в тюбетейках варят плов на кострах и неспешно беседуют – трезвые как один! И такой обдаст нежностью к нормальной, отыскавшей твердые границы жизни! И такой гордостью, что сам ты для такой жизни непригоден, что всякая окончательность и постижимость…
Душа всякий раз, когда власть от нее требовала подъема, воровато съеживалась и уходила в скуку: ведь мириться с могучим и страшным – это из полезного полезно?.. А прекрасно лишь бесполезное.
И в этом тоже не было ровно ничего полезного, когда я, с парализованной ногой, очнулся в автобусе и обомлел, узревши над малиновыми лужами в снегах, горящих как алмаз, седой незыблемый
Тянь-Шань. А потом – слоеные предгорья, выветренные в индийские пагоды, гигантское горное озеро с серебряными изломами над невидимым противоположным краем, и тутошний холмистый берег, испятнанный кустами, словно облезлый леопард, и неутомимо вьющаяся дорога над ревущей – чем выше, тем всеохватней – горной речкой, поблескивающей внизу, в ущелье, как трещинка в стекле, и, наконец, – снег над едва успевшей отступить жарой, снег не такой уж, оказывается, и белоснежный, а довольно подмякший и окропленный грязью, словно уличный газон в оттепель. И грузовик, схваченный за руль бешеным уйгуром с глазами, прорезанными чуть не до ушей, избитый, но сокрушительный снаряд сварочного баллона, мечущегося по кузову на беспрестанных зигзагах, все те же осточертевшие колени, подтянутые к подбородку, скамейка, колотящая в натянутый зад, колеса, летящие в двух вершках над ревущей бездной, – и конный киргиз, с разворота хлещущий камчой по лицу жену, зачем-то все догоняющую и догоняющую его на звонкоскачущем жеребце. Простота разом сорвала с мира покров поэзии, покров тайны…