Роман с простатитом
Шрифт:
И снова – лишь бы вперед, лишь бы что-нибудь мелькало мимо глаз, чтобы не успеть разглядеть до дна простоты и понятности всего на свете.
Игрушечный самолетик, разбегающийся в горку, многосложно-терпеливое сооружение снеговых вершин и хребтов, литое и безупречное, будто муляж, – и внезапное – как удар током
– ощущение значительности. По какой цепи пробежал этот ток?
Искусственность – искусность – замысел – смысл?
В общем вагоне я уже старожил, владелец верхней – лежальной – полки. Я много лет не мог понять, дураки или зануды соглашаются платить за такую никчемность, как матрацы, простыни… В памяти от тех дней совсем не осталось еды – ее и не должно быть в скафандре нашего духа, если только она не причиняет страданий –
Шекспиру!) фоном захватывающей бескрайней драмы.
В ту пору я еще часто пользовался формулой “простой и хороший”.
Это теперь я знаю, что простые не бывают хорошими: они совсем не обязательно ударят, обхамят или наступят тебе на голову, водружая чемодан на третью полку, – или мирным семейством посидят за дюжиной пива на том цветничке, который ты возделываешь, чтобы на прощание – это уж вообще святое дело!
–
“подержать” там своего ребеночка – по-простому, знаете ли, по-хорошему, “по-большому”, приложив знаком качества заверенный сургучной печатью балетный воланчик пипифакса. Пожалуй, я все-таки ненавижу Жизнь… Но нет же, нет, Жизнь для меня – это неостановимое стремление откуда-то снизу куда-то вверх, от простого и прочного ко все более и более сложному, вычурному, хрупкому, излишнему… А то, что заявляет ей: “Остановись, мне уже и так хорошо”, – это смерть.
Смерть, прикидывающаяся жизнью, царила внизу. Немолодой скрюченный мужчинка тискал свой аккордеон с дурковатой страстью, исполняя еще неясную партию в грандиозной симфонии.
Внезапно я ощущаю, что многодневной экономией выслужил право сходить в вагон-ресторан. Не есть – ощутить свое могущество: захотел и сходил. Пробираясь через устрашающий лязг мечущихся под ногами тормозных площадок, через плодоносные заросли развешанных повсюду босых ног, я с колыхнувшейся симпатией отметил компанию парней моего возраста (в ковбойках – опознавательный знак романтика), только зачем-то устроившихся в этой мещанской роскоши купейного вагона с ковровыми дорожками.
Зато столик у них был уставлен бесстрашными напитками, у которых чем красивей название, тем смертоносней суть: портвейн
“Золотистый”, вермут “Янтарь”, водка “Кристалл”…
Отобедав, в родном купе я застал дорогих гостей: двое моих собратьев по ковбойскому ордену потешались над дурковатым аккордеонистом, щедро, впрочем, отдаривая его солнечным, золотистым, янтарным и рубиновым. Правда, меня слегка покоробило некое дуновение простоты, но я в ту пору еще склонен был упрекать себя в чрезмерной щепетильности – как будто щепетильность бывает чрезмерной! Сегодня люди, которым всегда весело, ввергают меня сначала в безнадежный ужас, а потом в смертную тоску, но тогда мне еще казалось, что ими можно забавляться, словно игрой мартышек в зверинце, – теперь-то я знаю, кто на самом деле у кого сидит в клетке…
Вскоре романтики увлекли шута обывателя в свою веселую пещеру, оборвав на самом интересном месте незабвенную песню: “Домино, домино, будь веселой, не надо печали. Домино, домино, ты пер… больше всех на вокзале”. Не без зависти проводив их, я взялся за
“Исповедь” Толстого: “Случилось то, что случается с каждым, заболевающим смертельною внутреннею…” – и тут появился аккордеонист без аккордеона. Но боже – как очеловечилось его окончательно, казалось бы, раскисшее лицо! Потерял купе, где остался аккордеон, – не ахти уж какая потеря. Но настоящее, страшное, реальное горе, оно и включает деловые чувства: страх, долг, порыв помочь или спрятаться, – а вот маленькое, нестрашное горе остается почти что знаком – оно и пронзает электрическим разрядом в скафандре. И уж как я был счастлив показать простодушному музыканту дружеский приют романтиков! И уж так меня ошарашила их злоба: “Ты чё разбазлался?! Ты чё – блюститель порядка?!” – люди в ковбойках, знакомые со словом “блюститель”, уж никак не могли просто прибрать к рукам чужой аккордеон.
Едва я успел уложить своего счастливо обмякшего протеже, ковбойский квартет явился снова. “Пошли выйдем в тамбур, защитник х…в, мы тебя из поезда выкинем на х…”, – приглашающе кивая, сулил один из них с какой-то особенно радостной задушевностью. Но если бы я до конца поверил, что все до дна обстоит так просто, я не сумел бы столь шикарно ударить бутылкой о металлическую окантовку вагонного столика и с
“розочкой” в руке шагнуть им навстречу. Простота настигла меня лишь в сортире, куда, прибрав осколки, я отправился (не без опаски оглядывая коридор) замывать на штанах липкое пятно янтарно-рубиновых остатков: “ыкк, ыкк…” – несколько мощных рвотных спазмов все же так и не позволили мне сблевать правдой -
Жизнью, Как Она Есть.
На сочувственные и одобрительные реплики болельщиков я кивал, чтобы не обнаружить дрожь в голосе. Не надо, не надо ввязываться в драку, если не умеешь это делать красиво. А когда проспавшийся
Орфей как ни в чем не бывало веером развернул меха: “Мишка,
Мишка, где твоя сберкнижка?..” – я ощутил без слов: не позволяй скотам (обитателям мира реальностей) втягивать тебя в их разборки, ибо тебе придется из-за ненужного рисковать самым драгоценным, а им – наоборот. И уж сколько меня потом пробовали подвергнуть принудительной мобилизации – притом на такие фронты, которым я до подобострастия сочувствовал! – где-то еще в учебной роте я начинал внутренне ершиться, когда мне пытались указать конкретного и окончательного врага: партийную диктатуру, антисемитизм, самодура начальника. Да, понимал я, мерзость, дикость, подлость, но все политические, национальные, производственные безобразия – лишь крошечная часть общего диктата материи над духом, реальности над мечтой, простоты над сложностью, пользы над прихотью, Смерти над Жизнью. И те, кто желал объявить наиболее болезненные лично для него ущемленности
– главными…
Если я сегодня кого-то ненавижу, так это Благородных людей.
Праведников, уже отыскавших самую мудрую и благородную истину.
Скоты внушают мне всего только ужас и отвращение, а благородные люди – интимнейшую, задушевную ненависть: они вгоняют простоту, окончательность в самое сердце сложности, они осуществляют ороговение не чего-нибудь, а наиболее нежных точек цветения и роста. А насчет “самых правильных” истин… Следуя самой мудрой и благородной истине, непременно попираешь другую, столь же мудрую и благородную.
Ковбои сорвали с мира покров выдумки, игры, а явленный в наготе, и Париж – дыра из дыр. И что с того, что рябь на Ангаре похожа на сморщенную поверхность разлитой зеленой краски? Немного удивительно только, что у берегов она вновь становится кристально прозрачной – галька на дне отчетлива безо всякой зелени.
И пена за кормой “Ракеты” – посередке взбитый белок, а по краям
– майская травка. Ближе к Байкалу синева все нарастает – от глубины, что ли? Смесь синьки и зеленки. Подножия гор подернуты папиросным дымком, в нем отчетливо, как луч в пыльном кинозале, видна граница света и тени, отбрасываемой вершинами. Но меня чуточку волнуют только имена: Байкал, Хамар-Дабан…
Вода – сколько ни пробовал вымыть ноги, мгновенно сводило ломотой. На причале, на солнцепеке, пар валит изо рта, и подальше, на жарком берегу, то и дело так и дохнет зимой.
Прибойчик, который обычно треплет всякий мелкий мусор, прежде чем вскипеть, успевает показать свой разрез, совершенно прозрачный, как в ухоженном аквариуме. Но чем выше в гору, тем теплее, тем жарче, уже пот струится со лба: железы устройства
“Я” пока что работают исправно. Но понемногу и они выйдут из строя, и устройство будет пожрано какими-то червями, которых пожрут какие-то еще более мелкие устройства, а тех еще и еще…