Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
Шрифт:
Несмотря на то, что, с сугубо эстетической точки зрения, такое обожествление техники едва ли нашло бы официальное признание «социалистического реализма», в социологической и политической области наследие Гастева (пусть без его имени!) все еще господствовало при Сталине. Образ будущего, нарисованный им, — в последних двух фразах уже дышит как бы атмосферой сталинского ГУЛАГа. Одухотворив материю, человек стал ее рабом. Уже Владимир Соловьев предвидел, что социализм (правда, он имел в виду не марксизм, а сен-симонизм) несет эту опасность: порабощение человека той самой материей, в спасении и одухотворении которой как раз и состоит его подлинное призвание{151}.
Этот мотив можно найти и у Достоевского, примечательно то, какое завершение он получает в «Братьях Карамазовых». Там говорится: «Люби… на земле и лобызай землю, целуй и., люби…, исступления не стыдись». «Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною… Он <Алеша — М. C.> не знал, для чего
Ее максимализм соответствует тому, что Кант некогда назвал «трансцендентальной иллюзией». Речь идет о стремлении полностью воплотить Абсолют несмотря на мир эмпирических явлений. «Я жажду того, что находится не в этом мире». Эта формулировка принадлежит Мережковскому, убежденному религиозному революционеру. Александр Блок, величайший из русских поэтов-символистов (симпатизировавший партии левых эсеров, вступившей в союз с большевиками), писал в 1918 году, что ценность жизни зависит от безграничности предъявляемых ей требований и представляет собой результат веры — не в то, чем мир является, а в то, чем он должен стать{154}. Народник В. Г. Короленко выразил то же самое в простых словах: он страстно желал, чтобы то, что он считал справедливым, осуществилось немедленно!{155}
Абсолютное подчинение твари воле всемогущего творца, выражением которой является существующий на земле миропорядок — в смысле бессильного страха, испытываемого тварью по отношению к творцу, редко встречается в послепетровской русской религиозной традиции. Там, где его можно обнаружить, как, например, у Константина Леонтьева, сразу же появляются крайне реакционные политические выводы. Примечательно, что мировоззрение Леонтьева осталось сравнительно изолированным явлением в духовной истории России — как с религиозной, так и с политической точки зрения. В самом деле, Леонтьев, как справедливо заметил Г. Флоровский, не верил в способность мира к преображению{156}: «…Народ должен быть удержан свыше. При меньшей свободе… будет больше в смирении… для задержания народов… для наиболее позднего наступления последних времен»{157}.
Более влиятельный консерватизм Победоносцева, которого Бердяев не случайно сравнил с Лениным, основывался на сходных мировоззренческих предпосылках{158}. Правда, Ленин, с его принятием, более того, утверждением объективно данных возможностей сущего и, в частности, возможностей массового террора, оказался, как бы парадоксально это ни звучало, более «консервативен», чем Победоносцев: примечательно, что беспрестанные нападки Ленина на буржуазию и «буржуазность» никогда не обращались против «буржуазно-мещанского духа», как это было характерно для Победоносцева{159}. Именно последний напоминал, что этот-то дух и подавлен со всех сторон фактами, они властвуют над ним. Результат: человек «пошлых путей»… От слепой покорности фактам в нем гаснет последняя искра того света, который освещает все существа, достойные имени человека.
Разоблачая «филистерскую» сущность буржуазии («Если бы Гете писал в наше время, он написал бы в „Фаусте“: В начале был факт»), ультраконсерватор Победоносцев в этом обнаруживает «удивительное» сходство взглядов с левым эсером Ивановым-Разумником — несмотря на то, что этот революционер искал в революции как раз «духовное преображение», о чем свидетельствуют многочисленные страницы эсеровского «Знамени Труда» {160} . Ибо в России (недаром правое гегельянство не имело здесь успеха {161} ) опора на «наличные факты» никогда не рассматривалась в качестве главного духовного фундамента консервативной политики. Русский консерватизм, как монархический, так и сталинский (ибо сталинская Россия во внутриполитическом отношении долго продолжала оставаться как бы самым консервативным государством на земле {162} ), основывается на абсолютизации действительности, которая в конечном итоге достигается посредством постоянно повторяющегося в России смешения эмпирической действительности с тем миром, который уже подвергся эсхатологическому преображению. Так, основу монархического консерватизма составляет христианский натурализм («почвенничество» Достоевского и его эпигонов), тогда как советский восходит к натурализму сотериологическому (сущность последнего составляет марксистское учение о «спасении», достигаемом в результате классовой борьбы) [13] .
13
Задолго до революции попытка обнаружить и показать абсолютное христианское совершенство, описывая окружающую действительность, привела к духовной катастрофе Н. В. Гоголя. Его трагедия была, по существу, следствием трагического противоречия между ужасами, возникавшими при художественном изображении непреображенной («без-образной») реальности (ср.: К. Мочульский. Духовный путь Гоголя. Париж, 1934. С. 96–98), и верой Гоголя в теургическое преображение жизни. Эту проблематику Гоголя унаследовали русские нигилисты (ср.: Astrow. Seelenwende, Die Geisteskampfe der Neuzeit im Spiegel der russischen Literatur. Freiburg i Br., 1931. S. 289). Нигилизм Писарева, с его обвинениями в адрес искусства от лица «природы», в некотором отношении представлял собой систематизацию тех выводов, к которым консерватор Гоголь пришел, поэтически воплотив теургическую трагедию «Мертвых душ».
Вместе с тем русский радикализм развивался параллельно левому гегельянству, совпадая с ним прежде всего в непризнании того, что «все действительное разумно». Белинский, которого принято считать «родоначальником» русской революционной интеллигенции, подобно Бакунину, первоначально исповедовал консервативные принципы правого гегельянства. Вскоре, однако, он сформулировал свой знаменитый тезис: «Существует палач, и его существование разумно. Тем не менее, он нежелателен и отвратителен»{163}. Тому подобное высказал в начале двадцатого века мистик Александр Добролюбов: «Почему ты (Господи) не начинаешь ткать пелену бессмертия? Твое первое одеяние, человек, из плоти. Ты сам выткал его. Но сколько в нем зла и смерти! На раковой опухоли убийства покоится мир… Боже этого века, слушай меня! Я не могу принять этот мир, каким бы величественным он ни был. До тех пор, пока последний ничтожнейший степной колосок обречен умереть, до тех пор, пока все не станет бессмертным, я не могу принять твой мир!»{164}
В том мятеже против Творца (ведь столь пошлый мир не мог быть сотворен добрым Богом!), который провозгласил «пролетарский писатель» Максим Горький, Семен Франк (а еще раньше Гарнак) усмотрел идеологическое родство с гностицизмом Маркиона {165} . Горький выражает гностическое видение, которое как бы является наследием богомилов. В соответствии с этим представлением, существующий мир и природа — царство зла. (Так, в «Жизни Клима Самгина», «ничего нет, кроме великого горя человеческого»). Этот горестный мир подлежит разрушению, что ведет к созданию нового мира — это путь к теургии, царству духа. Поэтому Горький — ни материалист, ни марксист — видел в Христе «мятеж Сына против Отца как создателя действительности». Горький призывал (например, Розанова) преодолеть рабство перед Богом. В России боготворчество вообще было широко распространено {166} . Источник русского атеизма — не рационалистическое сомнение в существовании Бога, но богоборчество. Протест против непреображенного мира заставлял ненавидеть Творца — и требовать, чтобы преображение, наконец, произошло [14] .
14
Так, у Федорова мы находим утверждение, что нынешний несовершенный мир нельзя считать творением Божьим, так как воля Божья в нем не исполнена, но нарушена (см.: Федоров. Философия. Т. 2. С. 191).
(Значение маркионистских мотивов для русского атеизма особенно подчеркивал Бердяев.) Однако, в противоположность гностическому дуализму Маркиона, согласно которому мир был сотворен злым демиургом, русский атеизм предполагает дуализм иного рода — дуализм миропорядка и человеческого разума. Уже Достоевский отметил, что сущность революционного атеизма в России заключалась в отрицании не столько самого Бога, сколько смысла творения{167}. В 1922 году апологет просоветского направления в Русской Православной церкви определил отрицание не Бога, но Божьего мира — до тех пор, пока он не будет преображен в Царстве Правды — как одну из основ церковного учения{168}.
Достоевский предупреждал, что отрицание миропорядка во имя человека в конце концов неминуемо приведет русский атеизм к отрицанию самого человека как индивида. Источником как идеи революционного штурма неба, так и реакционного стремления замкнуться в мире «доступного» и «налично данного» были, с одной стороны — ненависть к непреображенному миру, а с другой — сомнение в самой возможности преображения.
Так, например, Александр Блок связывал свое первоначальное признание советской революции с апокалиптическим ожиданием (и желанием) того, чтобы старый мир рухнул, ибо был антимузыкален, чтобы все прочные формы бытия распались и все неподвижное было бы сметено в вечном полете духа{169}. С другой стороны, царский министр внутренних дел граф Витте обнаруживал черты нигилизма у людей, подобных Победоносцеву{170}.