Россия и Запад
Шрифт:
К разделу «г» (23 машинописных страницы с многочисленными заметками от руки) относятся переводы пушкинских стихотворений — таких, например, как «Зимнее утро», эпиграмма на Воронцова, «Имя», «Подражание Корану», «К Жуковскому» (рукопись), «Поэт» и др. Некоторые из них вошли (целиком или отрывками) в «Комментарий» (а перевод «Анчара» увидел свет в книге «Three Russian Poets»). В большинстве случаев можно предположить, что Набоков готовил эти переводы сначала для студентов, а позднее передал их для публикации (в «Three Russian Poets» или «Commentary»). Возможно также, что он перевел их «просто так» — для себя самого, ради удовольствия, из любви. Едва ли необходимо доказывать, сколь ценны эти набоковские переводы, до сих пор неизвестные и не опубликованные.
О разделе «е». Запись рукою Набокова: «Моя русская лекция». Это относится к шести машинописным страницам (нумерованным: 1, 2 и т. д.) с большим количеством авторской правки — добавок, помет и проч. Подпись «Сирин» побуждает нас отнести эти страницы к периоду до 1937 года. Есть основания полагать, что весь текст, в котором мелькают темы, иронически развитые в «Даре» («Можем ли представить себе Пушкина седым… дряхлого Пушкина?… Мрачные тени бесталанных Писаревых и Чернышевских…»), был написан в 1937-м — год юбилея Пушкина — для какого-то русского эмигрантского журнала.
Сегодня вряд ли удастся установить, почему эта статья не была опубликована. Позднее, вернувшись к ней, Набоков добавил (на этот раз от руки) еще четыре страницы, также написанные по-русски, более общего, так сказать, «популярного» характера:
Позвольте начать с некоторых данных, вероятно, известных, большинству
В этой преамбуле, добавленной позднее, Набоков обращается, по-видимому, к непрофессиональной аудитории. Уточнить характер этой аудитории нам помогает одно из многочисленных исправлений, которые писатель вносил в рукописный текст (каждый раз — с целью его сокращения). На шестой странице, где читаем: «быть русскими значит любить Пушкина», Набоков от руки добавил: «или русскими американцами». Таким образом, представляется возможным воссоздать историю неопубликованной «русской лекции». По всей видимости, в конце 1936 или в начале 1937 года Набоков написал для какого-то периодического издания (газеты или журнала) или же (но это, с нашей точки зрения, наименее вероятно) для какого-нибудь литературного вечера русских эмигрантов шестистраничный текст, начинающийся со слов «Любовь к Пушкину…» и завершающийся словами «…веселее сердце». По причинам, нам неизвестным, этот текст остался неопубликованным и никогда не был произнесен публично ни в первом своем варианте, ни в последующем. Позднее — для аудитории, состоящей из живущих в США русских эмигрантов, — Набоков добавил информативно-фактическую часть, завершив ее фразой: «Такова сухая формула этой жизни. Любовь». Далее, после этой фразы, следует старый текст 1936 или 1937 года.
Воистину любовь пронизывает эту «Лекцию…» Набокова. Любовь к Пушкину — чувство, непонятное для нерусских людей и для них непостижимое, — соединительная сыновья любовь, которая превыше сословных и культурных различий. Захватывающая любовь, пробуждающая чистую радость бытия.
Мы публикуем «Лекцию…» Набокова в русском оригинале с учетом авторских исправлений и сокращений, кроме купюры в последней части (от слов «И тот же Пушкин…» до слов «…веселее сердце»).
Любовь к Пушкину как бы врожденное чувство, естественное чувство читательской души. Иные из нас (и таких не мало) знают наизусть сотни его стихов, другие, не обладая гибкой памятью, все же знают его по своему, чувствуют его всего с той трудно выразимой полнотой ощущения, с которой человек отзывается на разнообразную прелесть родного ландшафта, не называя вслух ни одной подробности, но воспринимая с любовью широкошумную их совокупность. Есть, наконец, и такие, которые, чуждые всему, на чем печать непреходящаго, о Пушкине знают больше понаслышке, вспоминают со скукой школьный разбор «Полтавы», видят Ленскаго в образе плотнаго опернаго певца и так дальше. Случается, однако, что и такой человек, попадись ему в пустой вечер на случайной полке не им затрепанный том, вдруг, к удивлению своему, погружается в пушкинскую пучину, в блеск, тень, говор его стихов, и чует, что есть в мире нечто, некое чудо, которого он не приметил прежде.
«Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и помянет меня всяк сущий в ней язык»… Стихи, которые, быть может, написаны были в виде насмешки над тщеславными чаяниями поэтов, оказались чистейшим пророчеством, как, впрочем, и те стихи, которым Пушкин вольно подражал. Прав был старый Державин, прав был Гораций, предчувствовавший сбивчивое чтение школьников в других странах, в другие века. Но быть может один Пушкин из всех поэтов мира возбудил в потомках такую блаженную, такую благоговейную любовь.
Мощная и стройная поэзия, совершенный союз музыки и мысли… Тут каждый слог замечен и в чести, тут каждый стих глядит себе героем… Так дышать полногласными стихами, как это делал он, так естественно и непринужденно изъясняться посредством ямбов — редкий и чудесный удел. Если еще прибавить к этому, что ничто в области литературных форм не было ему чуждо, что резвая повесть в стихах или строгое течение драмы были одинаково доступны его музе, что любая эпиграмма, пущенная им сто лет тому назад, еще поныне трепещет, как только что впившаяся стрела, что его проза действительно прошла веков завистливую даль… Если охватить вот эту кипучую разнообразность его божественнаго легкаго гения, то возникают в нас два разнородных чувства: изумленная любовь к поэту, наградившему Россию подлинной словесностью, и поздняя ненависть к судьбе, всю жизнь теснившей Пушкина и, наконец, осилившей его.
В порабощенных умах сегодняшней России сложилось предание, что беды, преследующие недюжинных людей, зависят исключительно от экономических и политических причин. Но жизнь Пушкина была мрачна не потому, что он постоянно нуждался в деньгах, и не только потому, что мыслящий класс его времени подвержен был самовольной расправе глуповатой цензуры. Эта цензура, усматривающая непристойность в слове ночь, государственную измену в выражении «мой ангел» — эта цензура кажется нам теперь жеманством классной дамы по сравнению с безобразной потехой над живым словом, которая ныне имеет место в России. В конце концов Пушкин сумел обойти опекунов своей музы, и цензура оставалась в дурах. Опала шла Пушкину как будто в прок, множество его стихов и лучшие строфы Евгения Онегина озарены гением изгнания — так, по крайней мере, могли бы себя утешать его цензоры после гибели его, коль поняли бы, что Пушкин был не просто озорным сочинителем, а величайшим счастием России. Притеснения эти едва ли можно рассматривать как прямое выражение известнаго государственнаго строя. Не самовластие Царя травило поэта, а самовластие человеческой косности, зависти и скудоумия — страшнаго сего триумвирата. Неподготовленная к своему счастию, Россия дичилась Пушкина. Тем сильнее она полюбила его, когда постигла, наконец, какую понесла утрату. Чернь, косившаяся на него, это все та же чернь, знатная или незнатная, богатая или нищая, все равно, которая требует смерти для тех, кто возвышается над пошлым равенством и которая прыщет гадючим ядом в светляка, смеющаго светить.
И все же поэт торжествует. Пускай беда гонится за ним по пятам, пускай клеветники строчат пашквили и доносы, пускай вся жизнь дика и мутна, как горячечная ночь в грязной харчевне при размытой дороге, пускай, как в дурном сне, преграды — карантины без числа — не дают добраться до счастья, пускай последняя копейка проиграна в штосс проезжему офицеру, пускай Бенкендорф оскорбительно брюзжит и Бог весть с кем кокетничает беременная жена, и так тяжело жить, что только и можешь вздыхать: «Тоска, тоска…», и тянет куда-нибудь подальше, и как завидно делается, когда проводишь Вяземских на пироскаф — а там запрещенный Запад, театры Парижа, чугунныя дороги Англии, но не все ли равно? Неотразимыя обиды отступают, как только вместе с деревенским дождиком начинают накрапывать стихи.
«Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…»: вот, пожалуй, две самых колдовских, самых таинственных строки, когда-либо им написанных. Есть еще, впрочем, тот песчаный и пустой брег, который мреет в том же прологе к «Руслану» и как бы проясняется через три года в «Сказке о Царе Салтане» — брег, на который набегают волны, разливаются в шумном беге, и вот очутятся на бреге, чешуей, как жар, горя, тридцать три богатыря. И тот же Пушкин, обладавший таким чувством сказочности, чувством русских чудес, был строгим летописцем, испытывал глубокое тяготение к отечественной истории, которую писал таким простым и ясным слогом, каким не владел никто. Проза его романов, повестей, критических заметок — это проза петербургская, стройная и прозрачная, сильно отличная от слога его писем, полных необузданной образности, великолепнаго юмора, неги и гнева. Он легко сбивался на стихи посреди письма или рассказа, ибо все-таки природной его стихией была поэзия. «Граф Нулин», «Борис Годунов», «Пир во время чумы», «Для берегов отчизны дальней…» — какие все различные образцы его несравненнаго искусства…
И снова возвращается мысль к погибельной его судьбе, к быстротечности его жизни, и хочется предаться пустой грезе — что было бы, если бы… Что было бы, если бы и эта дуэль окончилась благополучно… Можем ли представить себе Пушкина седым, с седыми бакенбардами, Пушкина в сюртуке шестидесятых годов, степеннаго Пушкина, стараго Пушкина, дряхлаго Пушкина? Что ждет его на склоне лет: мрачные тени бесталанных Писаревых и Чернышевских или, быть может, прекрасная дружба с Толстым, с Тургеневым? Но есть что-то соблазнительное и кощунственное в таком гадании… Немыслим образ Пушкина без пушкинских тревог и творений — а какими творениями можем мы за него заполнить оставшиеся полвека возможной его жизни? Он был в полдневной силе своих лет, когда умер, и гений его обещал еще многое. Но свершил он довольно. Его умолкнувшая лира подняла в веках гремучий непрерывный звон. Пушкинским духом проникнуты лучшие стихи поэтов сменивших, но не заменивших его, Лермонтова и Тютчева, Фета и Блока. И однако в словах невыразим этот пушкинский дух… Стройность, ясность, соразмерность, полнота звуков, полнота бытия? Не то, не то. Ярлыки опасны. И тот, кто видит в Пушкине лишь олимпийскую лучезарность озадачен иной его смутной и горькой строкой. Пушкинский дух также неопределим, как русский дух. Не тот русский дух, до которого столь охоч иностранец, не пресловутые бездны, падения и взлеты, вся эта подозрительная акробатика, чарующая чужих, а нечто другое, поглубже и поважнее для нас. В посредственных переводах Пушкин кажется просвещенному иностранцу певцом не просто России, а певцом европейской России, и тем самым лишен для него обаяния… Русским лучше знать. Русские знают, что понятия Отечество и Пушкин неразрывны, что быть русскими или русскими американцами значит любить Пушкина.
При одной мысли о нем как бы развивается перед нами чудесный свиток, нарастает издалека гул его стихов, и невозможно не заслушаться, невозможно воспротивиться блестящей волне его гения. Как и он сам забывал горечь обид, тоску и холод скитальческой жизни, как только набегало на него вдохновение, так и мы, вспоминая, перечитывая его стихи, легко побеждаем в себе дурное чувство безнадежности, возбуждаемое в нас порою размышлениями о судьбах родины. Та мудрость, которую заключает в себе прекрасное, непогрешимая мудрость красоты, заражает нас новой силой. После пушкинских стихов чище душа и веселее сердце.
Вокруг юбилейного Собрания сочинений Гете
Публикация П. В. Дмитриева.
Предисловие
Празднование юбилеев великих деятелей русской и мировой культуры стало для советской власти, начиная с конца 1920-х годов, своеобразным актом ее культурной легитимации. В ряду имен мы видим Льва Толстого, Гете, Пушкина, Лермонтова, Гоголя и других. Открывается эта вереница празднеств столетием со дня рождения Л. Н. Толстого, пышно отмеченного в сентябре 1928 года. Однако по странной иронии судьбы большая часть торжеств — юбилеи со дня смерти. Здесь не у места входить в причины интереса новой власти к фигуре какого-либо покойного писателя, ясно одно: этот интерес в значительной степени находился во внелитературной плоскости; советская власть пыталась задать некую культурную парадигму, при которой доказывалась бы преемственность «передовых идей», — их наследницей и должна была явиться она, власть. Но такое стремление к «гуманитарной легитимации» принесло (что теперь, оглядываясь назад, можно утверждать с полным основанием) превосходные плоды: всевозможные издания, концерты, научные собрания и т. п.
Программа чествования памяти Гете также оказалась весьма представительной: торжественные заседания, речи, передовицы в газетах [129] . Однако в культурной памяти потомков столетие со дня смерти Гете осталось в виде книг, выпущенных в этом юбилейном году. Это — два первых тома из гетевского Юбилейного собрания сочинений, гетевский блок во 2-м сборнике «Звеньев» (подготовленном в 1932-м, но появившемся из печати в 1933 году) и том (4–6) «Литературного наследства» (как образцовый научный труд он не утратил своего значения и до наших дней).
129
На юбилейной конференции «Гете и Пушкин», проходившей в Пушкинском Доме 22 апреля 1999 г., нами был прочтен доклад на тему «Гетевские торжества в Советском Союзе: Вехи советской культурной идеологии».
Задуманное в 13 томах Юбилейное собрание сочинений Гете фактически было остановлено в 1937 году (вышли тома 1–4 и 6–11), причем состав редакции к этому времени уже был другим. Завершилось собрание сочинений лишь к 1949 году (к 200-летию со дня рождения Гете) с другим (третьим) составом редакции (в 1947 году вышел том 5 — «Фауст»; в 1948-м и 1949-м — два тома, № 12 и № 13, писем; 8-й том собрания не вышел). В выпущенном в 1932 году проспекте предусматривалось несколько иное распределение произведений Гете по томам, причем в последний, 13-й, том планировалось включить избранные естественнонаучные работы Гете под редакцией В. И. Вернадского. Перемена в составе редакции объяснялась арестом основных руководителей гетевского «проекта»; главным поводом для него послужил выпуск в 1934 году первого тома «Большого немецко-русского словаря» [130] , состав редакции которого во многом совпадал с составом редакции Собрания сочинений Гете. Громкое политическое дело получило название «Немецкая фашистская организация (НФО) в СССР» [131] . Одним из его фигурантов стал историк искусства и архитектуры, переводчик Александр Георгиевич Габричевский (1891–1968), тонкий знаток европейской (прежде всего немецкой и итальянской) культуры, философ, переводчик — вдохновитель и главный организатор Юбилейного собрания сочинений Гете [132] . Он же, судя по сохранившейся переписке, привлек к редакционной и переводческой работе С. В. Шервинского, Б. И. Ярхо, М. Л. Лозинского, Вс. А. Рождественского, Д. С. Усова и др.
130
Большой немецко-русский словарь / Под ред. Е. А. Миллер. При участии и редакционной работе А. Г. Габричевского, Л. Ю. Городецкой, А. Г. Левенталь, Н. Н. Лямина, Н. Э. Мамуна, М. А. Петровского, Д. С. Усова, А. Г. Челпанова, Г. Г. Шпет, В. И. Ярхо. Т. I. А — К. М.: ОГИЗ РСФСР, Советская энциклопедия, 1934. XXXII + 624 с. На нашем экземпляре имеется помета 1937 г. об изъятии книги из распространения. Второй том не вышел.
131
«Просим освободить из тюремного заключения» / Сост. В. Гончаров. В. Нехотин. М.: Современный писатель, 1998. С. 185–187.
132
См. о нем: Александр Георгиевич Габричевский, 1891–1968: К 100-летию со дня рождения / [Гос. Третьяков, галерея; Авт. — сост. О. С. Северцева, Я В. Брук]. М.: Советский художник, 1992; Габричевский А. Г. Морфология искусства: [Сб. работ разных лет.] М.: Аграф, 2002. — 863 с. Опубликованную переписку М. А. Кузмина с А. Г. Габричевским см.: Переписка Габричевского и Кузмина. С. 60–75. См. также вступ. ст. Т. А. Лыковой и О. С. Северцевой к этой публикации (Переписка Габричевского и Кузмина. С. 58–60). Список условных сокращений см. в конце предисловия к публикации.
Первоначальные планы Габричевского привлечь к изданию Вяч. Иванова, в частности к переводу «Западно-восточного дивана», не осуществились в полной мере: Иванов был за границей, и железный идеологический занавес, еще не вовсе отделивший Советскую Россию от остального мира, постепенно опускался [133] . Представляется вероятным, что, кроме известного пиетета перед именем Кузмина, обращение к нему было вызвано тем обстоятельством, что из старшего поколения поэтов и переводчиков (к которому принадлежал и Вяч. Иванов) к концу 1920-х годов в России оставался только он.
133
См.: Два письма А. Г. Габричевского В. И. Иванову / Предисл. и публ. О. С. Северцевой // Россия и Италия. Вып. 5. Русская эмиграция в Италии в XX веке. М.: Наука, 2003. С. 302–308. «Прометей» Гете в переводе Вяч. Иванова был опубликован во 2-м томе ЮСС.
Публикуемая переписка Кузмина с Шервинским примыкает к уже опубликованной переписке Кузмина с Габричевским [134] и, казалось бы, не открывает после нее ничего принципиально нового; но специалисту и всякому заинтересованному читателю она позволяет погрузиться в творческую кухню перевода Гете. Замечания Шервинского еще более детальны, но главное, приводимые документы (ранее частично процитированные в примечаниях к упомянутой публикации) служат необходимым дополнением к переписке с Габричевским.
134
См. прим. 4. /В файле — примечание № 132 — прим. верст./.